Проза (рассказы)

Проза (рассказы)

 

Маменькин.

Поначалу это не особенно заботило. К половине девятого я почти всегда уже был дома, то есть – как это - почти? Мама ни минуты опоздания не допустит. Точно в назначенное время - в восемь тридцать - я открываю рот и подставляю язык, и горький белый порошок съезжает по сложенной птичкой бумажке. Порошок горький. Мама осторожно стряхивает все, чтобы ничего не осталось, и сразу дает запить. Мама, в отличие от папы, знает, что если порошок не хочет сыпаться – все равно постукивать снизу по бумажке не следует – горечь сразу наполнит и весь рот и, запорошив горло, носоглотку, вызовет кашель - я закашливался, чихал – и мама не постукивает, а дает мне слизать остаток, и я слизываю все, до крупинки. 
- Вот твое спасение, - повторяет мама, - Режим и покой! Ты понял? - повторяет мама. 
Я понимаю, соглашаюсь...

Конечно, болезнь болезни рознь. 
Есть - острые, к примеру, зубные. Мама всегда принимает тех, кто с острой болью, вне очереди. Некоторые из них - посерьезней – скажем, фолликулярная ангина, «свинка» и конъюнктивит, - можно потерять голос, слух и зрение. 
Хронические еще хуже. У Толика туберкулез ноги, ему грозит инвалидность. Вот он и увлекся фотографией – ему ж ни в футбол, ни во что. 
А есть, о которых бабушка говорит «не приведи господи» - это рак или венерические, или психические, которые хуже всего. Пожизненные... Взять хотя бы Эльку. На вид здоровая, кровь с молоком, а шариков не хватает, и бабуля каждый раз говорит ей «Умница!» в присутствии Веры глухой, Элькиной мамы, - и добавляет «Она у Вас стала лучше!» А маме моей, уже дома - «Ну, Элька – кровь с молоком! А наш - как будто мы не вкладываем?! Что еще?!» - и они обсуждают, советуются, как улучшить питание, и когда бабушка снова заводит об Эльке – «Ой, не дай бог...» – перебивает мама. И бабушка всегда соглашается: «Господи, не приведи!» и добавляет – «Моим врагам...»

Я и расту плохо. Маленький... Маменькин... За юбку прячется, постоять за себя не может... «Малой», - не так обидно. Обидно, когда обзывают - «сынок» или «хлюпик» И кривят рот так, будто противно, гадко от самого слова. 
Маменькин... Обидная кликуха. А если Алик обзовет – всё, пристанет на всю жизнь, ни за что не отвязаться. Мамонтова, вон, до сих пор изредка - мамчиком, но - тихо, шепотом - он сразу – в лоб. 
 
- Болеет часто, - рассматривая горло, замечает профессор. - Да, - кивает мама. - Как закон, - кивает бабушка, - что ни месяц...  
И неделями держится субфебрильная температура. И пугают пирке и манту, покрасневшие; мама ведет меня на рентген, вместе со знакомым рентгенологом вглядывается в пятна на снимке, и он говорит, что «как будто бы ничего не видит». «Как будто бы...» означает только одно – «надо понаблюдать», - и мама и бабушка соглашаются и советуются насчет другого профессора, консультанта, светилы.  
 - Господи, - вздыхает бабуля, - один, и такой неудачненький!  
И мне нечего сказать, потому что ко всем этим сколиозам, всем этим гландам, бронхам, дистрофиям и дистониям, добавилась еще одна - особенная болезнь, которую скрывают, лишь бы кому не говорят.
- Откуда? – недоумевает бабушка, вспоминая свое - голодающее детство, и сравнивая с моим, когда, казалось, только птичьего молока...
- Откуда...- мама качает головой, - боюсь, проблема не только и не столько в питании. Боюсь, что это гены. - делает она глазами. И бабушка, поднимая брови, как эхо, вторит: «Это гены...»  
Они озабоченно и напряженно умолкают. И глядят как-то вбок, в сторону. 
А я каждый раз думаю о дяде Гене, папином брате, живущем в далекой Средней Азии, не понимая, честно говоря, то есть, что же? – смириться? Считать мою болезнь неизлечимой? Опустить руки?!
 - Мы победили проклятый фашизм, Гитлера, так неужели же не справимся с болезнью?! - вопрошает мама, - Пусть наследственной, пусть такой, что лечится трудно, - но ведь лечится! Есть примеры полного излечения. И профессор Расин говорит: «Все будет хорошо!» - уверенно заявляет себе и бабушке, намечая по пунктам в плане: питание, прием лекарств, здоровый полноценный сон и щадящий режим, исключающий мое переутомление.  
  Но почему же мама переживает больше всех?! «Если что-то случится с ребенком, я не переживу! Ты слышишь?! - кричала она шепотом, когда папа пришел выпивший, поздно. – Я и так сплошной нерв. А ты, ты...» – и плакала на кухне, а папа что-то говорил, говорил... Утром чашки на столе пахли корвалолом или валокордином...

Иногда, конечно, хочется не идти в школу, то есть – часто. И мама – разрешает. И пишет записку для Светланы Ивановны, что поднялась температура, или гиперемия задней стенки глотки (то есть – горло болит), или диарея (это - понос) или еще чего. 
«Ага! - завидовали пацаны, - тебе хорошо, у тебя мама добрая - чего хочешь напишет.» И мама писала разное, только про головную боль не писала. Чтобы не накликать. А мне какая разница?! Целый день - огромный день – был моим, и хватало на все – и на серию «Капитана Тэнкеша», и на солдатиков, и читать. Или вот еще – вытачивать человечков бормашиной, маминой, домашней, - миниатюрных человечков-роботов из пластмассовых счетных палочек – тонкая работа! – и дырки сверлить - ручки-ножки делались из проволоки, - и малюсенькие черты лица...

Болеть на самом деле не скучно. Можно думать обо всем, и представлять такое, о чем ни в одной книжке не прочтешь. А можно что-нибудь делать. Рядом с моей кроватью на стуле в брезентовом патронташе - серые надфильки - плоский, треугольный, квадратный и круглый - набор. Ножницы, маленькие плоскогубцы. Счетные палочки, лучше всего квадратные. Из одной счетной палочки можно сделать два и даже три человечка. Отрезаешь сантиметра два-полтора - надфильком вокруг пропилил и можно обламывать.. Сверху головку - бормашиной можно, или у кого нет – надфильком. Вытачиваешь, сдувая пластмассовую пыль, нос, рот, подбородок, фуражку с козырьком - все получается как живое. А ноги и руки – из проволоки, лучше всего – медной. Сверлишь две дырки - для рук и для ног, можно бором, а можно – у кого нет – иголку накалить на плите, и прожечь. Только это некрасиво, лучше бором. И туда вставляется проволока. Сгибаешь на концах: ножки - как ноги, а ручки - колечком или крючком, и вот тебе: и робот-акробат, которого можно крутить на нитке, а лучше - на резинке, и чертик, и главный у солдатиков, и на жуке катать, прикрепив пластилином. Я таких человечков наделал, наверное, тыщу: для парашютов, и висеть – на стакане и на аквариуме, и на веревочке на спинке кровати: когда засыпаешь, подуешь на него, - и он качается: туда – сюда, далеко - близко... 

  «Лучше быть здоровым и богатым, чем больным и бедным». Дядя Миша эту пословицу часто повторяет, и все с ним - все соглашаются. Он протезист. У них, говорит бабушка, только птичьего молока... А однажды я увидел, как он упал во дворе, резко, лицом вниз, повалился и, опрокинувшись на спину, выгнулся, закатил глаза, и мама бросилась к нему...  
«Лучше быть здоровым и богатым...» Я лично так не считаю. Здоровым - да! Здоровье, говорит бабушка, еще никому не мешало. А богатеем, торгашом каким-нибудь, воротилой?! Или заниматься, как он, частной практикой, коронки из ворованного золота ставить?! Кому это надо?! Тут двух мнений быть не может. 
   
 На дому мама не принимала, боялась. Только родных, и то – самых близких. Я прибегал смотреть, как мама работает, вынимает и расставляет коробочки, такие маленькие, аккуратненькие, и в них, - каждый в своем пенале, в отдельной лежаночке, - лежали боры – игрушечные сверла, разные, с круглой и другой, некруглой головкой. А были еще с корундом, каменным точилом - зубы точить! А еще мама приносила дентин, серебряную амальгаму и жидкость – все в пузырьках – и позволяла смешивать все вместе, и даже добавлять амальгаму из чистого серебра, и растирать гладилкой, маленькой специальной лопаточкой, на специальном толстом стекле, растирать тщательно, с усилием. «Тогда пломба будет держаться, - поясняла мама. И я старался. И смотрел, как мама проверяет качество замеса, пробуя пальцами мой игрушечный колобок. 
Мне нравится наблюдать, как ловко она вставляет в наконечник боры; и бережно, вовремя меняет тампоны, чтобы слюна не попала, иначе пломба выпадет на второй день; и нежно, осторожно вращает-вкручивает в корни нервоэкстракторы, проходя, как учила ее Сара Соломоновна - (О! Сара умела работать! – слышал я не раз. – Умела!) - проходя канал, чтобы ничего не осталось, иначе – не исключен периодонтит, воспаление надкостницы, а ведь недалеко и мозг!.. Пахнет гвоздикой, и другими интересными запахами из маминых флакончиков, позвякивают инструменты, журчит тоненькой струйкой вода, шипит сильной струей воздух, которым мама подсушивает пломбу и полость вокруг. И мама говорит больному: «откройте рот!» или «не закрывайте!» или «сплюньте!» или «два часа не есть!», каждый раз добавляя к этому вместо обычного - «больной» или «больная» - что-нибудь хорошее и ласковое - то «солнышко!», то «рыбонька!», то «золотце!», то «кошечка!» - называя «мамочкой» или «зайчиком» какого-то толстого, как бегемот, дядьку с раскрытым ртом в кресле. 

«Добрый доктор Айболит...» 
Мама сидит под большой, как дерево, светящейся голубоватой лампой, и лицо ее светится. Мама улыбается, отдыхает, ждет вместе с больным, пока затвердеет пломба. На подоконнике - огромный букет свежих цветов. 

До мамы в нашем роду врачей не было. Были торговцы, портные, директора, сапожники и даже один аспид, польский швыцер, бросивший Веру - бабушкину сестру - с ребенком на руках. 
Но мама родилась 9 августа, в день св. Пантелеймона Целителя. Лик его во Владимирском соборе словно скопировали с маминой школьной фотографии. Вот и стала врачом, как говорили – «от бога».  
Об этом я тоже узнал, когда вырос, а тогда не понимал, почему больные говорили: «Унаследовала!» И добавляли: «Вы - наш ангел-хранитель!» Не понимал, но гордился, Было ясно: и с моей особенной болезнью – пусть и наследственной – мама справится. С такой мамой иначе и быть не может.

Однажды я сделал смерть. Череп выточил точно как настоящий, и на теле - ребра и впадину на месте живота. А ручки и ножки один раз закрутил на месте локтей и коленей - получилось точно как кости! И косу сделал из алюминиевой проволоки, конец которой расклепал, заточил и загнул, как косу. Палочка была черная. Все пацаны сказали: «Класс!» Просили сменять. А мама, как увидела, рассердилась, расстроилась даже. «Выбрось, говорит, немедленно эту гадость! Чтобы в доме я этого не видела!» И я сменял.
 
Когда-то давно мама сильно порезала руку, стеклом, - всю ладонь поперек – задела нерв, целый год не могла работать, и рассказывала, что для восстановления чувствительности пальцев, собирала спички. Высыплет коробку на скатерть – и собирает по одной, и снова высыплет, и опять... Пятьдесят коробков за вечер. С тех пор прошло много лет, но и сейчас, бывает, рука подводит, и мама, вздыхая, жалуется, мол, сегодня снова – ну, что с этим делать! - ткнула бором в десну... Больные прощают, любят доктора, ручки ее золотые целуют, а мама – казнится. И Соня возмущается и зыркает на маму, когда та роняет чашку или тарелку: «Ой, корова! – слышится из кухни, - Ой, глиняные руки!» А недавно мама хрустальную сахарницу кокнула! Я прибежал на Сонин крик: 
  - Там же ваза была!! 
- Да, была...
Выплеснула мама ее из миски с мыльной водой... Да-а... Поневоле поверишь, не захочешь, а поверишь: вот также, наверное, и меня. И меня моя бедная мама – уронила, как в кино, помните? «Праздник святого Йоргена»? - или выплеснула. Да, вот также и меня, - выплеснула мама воду из ванночки вместе с ребенком, - дедушка не случайно эту пословицу часто повторяет... Торопилась, или задумалась. Или спешила куда-то – на «день донора» или в местком, или в женсовет, или в «общество трезвости»... Мама всегда спешила... И - раз! Ой, представляю, как кинулись ко мне, голенькому, визжащему в пене на кафельном полу, когда я зашелся от боли и возмущения. Как тут же, заскользив, падали рядом со мной и, несмотря на ушибы, ловили меня, «рыбоньку», и вытирали, стирали быстро засыхающую пену и укутывали, и все вместе - несли и кормили и баюкали, и какими глазами смотрели на маму, когда я, успокаиваясь и всхлипывая, наконец, заснул... 
Откуда я взял, что мама уронила меня...? Кино? Или вечная ее суета и спешка? Или потому, что мама всегда целует меня, как безумная? Как будто прощения просит? 

«Маменькин»... Да-а... Витало оно рядом, жужжало назойливой кусучей мухой. Правильно! Таких только и кусать. «Зо-олотце, ры-бонька...» 
А еще целуют при всех! Я вырываюсь, выкручиваюсь, не даю себя целовать, и бабушка нехотя отпускает, а мама вздыхает обескуражено, виновато. И дедушка целует... А папа – молодец! Даже в детстве, когда я был маленький – он никогда меня не целовал, а только подбрасывал вверх – папа был летчик – и всегда ловил. И тетя Вера, Элькина мама, одобрительно глядя на бабушку, говорила: «Какой боевой мальчик, весь в папу!» Почему не говорят «папенькин»? Или «дедушкин»? Почему?!
  Вот и Иван Иваныч, военрук, подбирая слова из оставшихся: 
- Мне здесь мамкины сынки... – топорщит усы-пики, оглядывая строй, - и - бьет прямой наводкой по левому флангу шеренги, - не по мне, слава богу, но рядом, по Жирному. – «Мне эти мамсики - что чирей в антиресном месте!» 
Девки косятся, прыскают, пацаны ржут. А если Жирный уйдет после восьмого?

 «Конечно, мама до-октор! - завидовали пацаны, - особенно, когда контрольная или диктант. – И я однажды услышал, как Светлана Ивановна сказала про меня: «Врачебный сынок». Сказала физичке; из пацанов, кажется, никто не услышал. Но я испугался. И пугаться было чего. Потому что «сынок», пусть даже «врачебный» звучало почти, как «маменькин». А «маменькин» сынок, – это, о-о, это, как говорится: «Господи, не приведи!..», то есть «Моим врагам...»

  Однажды я принес на пески парочку таких фигурок. Они лежали в коробочке из-под боров. Я раскрыл, как малюсенький портсигар, и стал показывать, где надфильком, где бормашиной... 
  Алик повертел в руках – я не боялся, что заберет, - сколько хочешь наделаю, – но он вернул: 
- На! – хмыкнул. – Пупсик... 
И было как-то неясно, про кого это. В воздухе уже завитал «мамсик», рот уже у Витьки-Хвоста покривился. Но рядом со мной стоял Мамонт - он мог принять на себя, на свой счет. И Хвост осекся. Пронесло. 

Куда уходит детство? Куда - понятно: в такие маленькие штучки, в коробочки от боров или в человечков-роботов, которые забываются и валяются потом, где попало.
А вот – когда? 
Наверное, когда тебя не дразнят каким-нибудь плохим словом, и ты - если война - можешь стать настоящим героем: сыном полка, юным разведчиком или пионером-героем. 
Правда, больные редко бывают героями. Чаще бывает наоборот. Допустим, ты лежишь слепой на высоких подушках, как Николай Островский, и вспоминаешь конную атаку, лавой. Это тоже героизм. И только знакомый доктор приходит к тебе в белом халате и шапочке – все такое чистое, крахмальное, как у мамы, - и берет тебя за руку и говорит: «все у нас хорошо, все будет хорошо». А у самой губы дрожат… 
Зато, если ты сначала ослеп, если у тебя на глазах повязка, а ты все равно ползешь со связкой гранат к фашистскому танку. Или возвращаешься в полк, как ампутированный Мересьев, чтобы летать и бить фашистов. Или если тебя ранили, пытали, тебе звезды вырезали на спине, а ты, несмотря на боль, плюешь им в глаза, как молодая гвардия! Вот это героизм, так героизм! Мама тоже писала клятву кровью – колола палец и писала, а потом играла Ивана Земнухова в школьном спектакле – школа у них была женская...
 Я не боюсь анализ крови. И зубы рвать не боюсь. И когда тетя Света мне гланды вырезала - не боялся.

... А еще оно уходит, когда ты влюбился по-настоящему, и она тоже влюбилась в тебя по-настоящему. Любовь - это взрослое чувство. 
  
  Два раза в год мы ездим к профессору Расину, светиле. «Это – величина!» - говорили все. Я всматривался в рыжего невзрачного человечка с рыжими же густыми бровями и рыжими волосками на коротких ласковых пальцах. И все – доценты, ординаторы, студенты – склонялись к нему, чтобы лучше расслышать, о чем он меня спрашивает, что назначает.  
Поначалу Семен Давыдович принимал нас в больнице Павлова, на Фрунзе сто три, в «дурке» - и я чуть было не проговорился в школе, где я бывал и чего видел. В больницу мы приезжаем втроем. Пока мама стоит в очереди у кабинета, я сижу с бабушкой под окнами, на лавочке, сижу с краю, а бабуля – между мной и больными, которые подсаживались к нам. Бабушка следит, чтобы меня, не дай бог, никто не затронул. И я поглядываю, кошусь не прячут ли чего под синими халатами.
В тот раз Семен Давыдович как обычно доброжелательно со мною беседовал, расспрашивая о том, как учусь, что читаю, о чем мечтаю, и напоминал о режиме, о неукоснительном соблюдении времени приема порошка: «Помните – строго в одно и то же время!» И говорил мне о том, что можно, а что нельзя, слово в слово повторяя мамины слова о покое и режиме. А я кивал, поглядывая в окно, на лавочку, где сидели больные, паренек и девочка, ну, совсем, совершенно безумные. Они сидели рядом, а глядели в разные стороны, то есть - глядеть-то глядели, а не видели. Так, - безучастно, - смотрит пустыми окнами-провалами недостроенный или разбомбленный дом. Даже петух, даже рыба смотрит иначе, с настроением, что ли... У буйно помешанных хотя бы дерзание, попытка вырваться, а эти... - Расин перехватил мой взгляд, глянул на маму, и озабоченно покачал головой. Больше в «дурку» меня не возили. Семен Давыдович предложил принимать нас на дому. 
«Представляешь! – рассказывала мама, - он сам позвонил и предложил!» 
«Это счастье! – кивала Соня. – Я - так на него просто молюсь!»

Липки. Старый профессорский дом с мемориальными плитами и охранной табличкой глядит на нас высокими окнами, смотрит внимательно, приподнимая густые брови надоконных карнизов. 
Мы приезжаем заранее, вдвоем с мамой. Ждем у парадного подъезда. Мама поглядывает на часы и минута в минуту звонит в дверь. Семен Давыдович открывает сам и ведет по большой и богатой, - со стеллажами до потолка, с массивной кожаной мебелью, картинами в тяжелых рамах – по огромной профессорской квартире к себе в кабинет.
  Расспрашивает, как обычно, весело и зорко поглядывая то на меня, то на маму.
«Все у нас идет хорошо. - заключает Семен Давыдович, вставая, пожимая мне руку. 
«Все идет хорошо. - повторяет Семен Давыдович и тогда, когда меня просят выйти в соседнюю комнату. Расин остается с мамой наедине, но дверь не прикрывают и уверенный профессорский голос звучит отчетливо:
 – ... хорошо! Но помните, стоит один раз забыть – и все наши усилия... 
- Что вы! Что вы! – перебивает мама, - я всю жизнь положила... – говорит мама. А Расин уже выходит, пропуская маму вперед. - «Все у нас хорошо! - повторяет он, - успокаивая, провожая нас до двери, - и здесь неожиданно говорит: - А вот Вам, мама, не лишним будет подумать о своем здоровье! Не нравится мне ваша одышка. В «Стражеско» есть хороший кардиолог, - и называет фамилию, имя и отчество, - перезвоните от моего имени ...»

  Теперь от профессора Расина я возвращаюсь с другим чувством - чувством уверенности и даже превосходства, поскольку где-то вычитал, или услышал от него или от мамы о Юлии Цезаре, Наполеоне и Достоевском. Мне льстит, что и я не такой, как все. И та парочка в «дурке» вспоминается все реже – паренек и девочка, «тихие», тихопомешаные, на скамейке под окном расинского кабинета.

Поначалу болезнь не обременяла. И во втором, и в третьем и в четвертом классе пацанов тоже звали домой не поздно. К тому же мы переезжали, и каждый класс я учился в новой школе. Я совсем не страдал от того, что велик и коньки мне не покупали. Хоккей во дворе бесконёчный! И великов во дворе хватало.
  Ну, шапочку носил. Порошок на ночь. Телик не поздно...
А с пятого стало хуже – раньше всех зовут домой – на весь двор – «Домой! Домой!» - зовет меня мама, и пацаны косятся, и девки прыскают, как на физре...  

  “В пятницу у нас будет “огонек! – торжественно сообщила Валентина, физичка, наша новая классная. - Родительский комитет выделил деньги на лимонад и пирожные, мы с девочками подумаем об играх и конкурсах, а вот о музыке, - будем танцевать?! - я думаю, мальчики позаботятся? – И поглядела на нас с Димкой. Мы закивали, и тут же выпросили у нее ключи от подсобки, проверить магнитофон. 
  Да, дальше откладывать было некуда. Мамонт уже умел, он показывал, когда натирали паркет, и Ленька, и Ахапкин, и Славка, и даже Кузьмеша говорил, что умеет, хотя он наверняка врал, - а мы – ни Димка, ни я – вы поняли – твист только видели, Мамонт еще показывал в подъезде, а шейк – не пробовавли, не умели...
  Было совершенно ясно и очевидно – на “огонек” без шейка – ни ногой. И мы – записи-то у нас были – тут же запустив на тихую громкость – стали спорить, показывать друг другу как надо, причем Димка видал старшеклассников, он бывал на вечерах, а я смотрел кино, и мама сказала, что я правильно танцую! 
  Всю неделю мы учились, оставаясь после уроков. И как–то так вышло, что об “огоньке” я забыл маме сказать, а в пятницу, когда прибежал после школы – выяснилось, что мама на второй, придет к восьми, и сообщить об “огоньке” не удастся. Ничего, решил, если в пять начало - к полдевятого – успею, не опоздаю.

  “Огонек” шел классно. Пили “Тархун” с заварными, играли в “города”, “песни” и в “фанты”, обсуждали будущий майский поход, и я подумал, что неплохо было бы взять волейбольный мяч, я неплохо играю, сыграть с Ирками; Димка влюблялся в них по очереди еще со второго класса. 
  А потом Валентина и Софкина мама быстро ушли в учительскую, парты сдвинули, и мы с Димкой – оказалось, кроме нас и Ирок – никто шейк не умеет, а Мамонт стеснялся... Потом Кузьмеша принес “Лидию”, и забегали между танцами в подсобку – не все, те кому шепнули, нет, я не пил, мне нельзя, я только подносил, нюхал густой сладковатый запах и ставил потом, потихоньку...
  Быстро и незаметно стемнело, и когда Димка врубил медленное, французскую эстраду, - вошла Валентина и сообщила, что нам разрешили до девяти, и мы уже и так лишних полчаса...  
  Я тогда сразу не понял, что уже не восемь тридцать, и даже не девять, а больше, и одевался не торопясь, и только выходя со школы увидел, как темно, а пацаны звали к Софке, - “слышь, Ирки тоже идут!” - еще посидеть – но тут я глянул на часы при входе, и пошел быстро, и побежал домой.
 
У подъезда стояла скорая. Дверь оказалась незапертой. Я вошел и увидел маму, на кровати, в ночной рубашке, бледную, и врачей, и мама мне махнула, и папа тут же увел меня на кухню, посадил на стул. На столе лежала аптечка с разбросанными таблетками и мой стакан с водой и рядом порошок. Я потянулся, но отец схватил раньше. Руки у него дрожали – и когда раскрывал, и сыпал, постукивая снизу по бумажке. А воду я уже пил сам. Папа постелил мне на кухне, на раскладушке, закрыл дверь и потушил свет. Дверь на кухню, стеклянная, освещалась, скорая не уезжала, врачи ждали, выходили курить. И я лежал, не засыпая. И вдруг уснул. И спал крепко, как всегда...
Я не помню, что мне говорили утром. Я знал, что больше никогда не опоздаю. Я знал это твердо. И на следующий “огонек” – а затея и родителям и учителям понравилась, – не пошел, сидел дома, читал, и принял порошок и лег в постель вовремя. 
Свет потушили, и тут что-то, какая-то жилка во мне ослабла, я заплакал: тихо, беззвучно. Было очень жалко себя – оставленного, брошенного. Будто не кто-то посторонний, а самый близкий, самый родной человек меня недолюбил, не вывел из меня любовью своей безграничной эту чертову болезнь. Я лежал, не всхлипывая, слезы катились сами по себе, а они сидели на кухне, и никому не было до меня никакого дела, никому я был не нужен, никому, никому... 
Наверное, мама почувствовала. Вошла, – а я отвернулся к стене, и плакал уже не таясь, всхлипывая и задыхаясь. Мама присела рядом, на кровать. И гладила меня, утешая, пока я не выплакался и не заснул...

...Сегодня выпускной. Новый - мой первый костюм сидит мешковато. Мы стоим у зеркала, и дедушка осматривает меня, соображая, где можно убрать, сузить. А я обнаруживаю человечка, - вот он висит сбоку, на зеркале, - так, незаметно. Сколько же он здесь провисел...
Вбегает, что-то роняя, мама.  
- Представляешь! – смеется она, задыхаясь, - он сам позвонил и предложил! 
- Это счастье! – кивает Соня. – Это такое счастье!
И я еще не понимаю, почему слезы текут и у нее и у бабушки.  

Теплоход отходит точно по расписанию. В восемь тридцать и ни минутой позже. Нащупываю в кармане порошок, - мама положила, - и не знаю, что с ним делать?! Сегодня выпускной - и Расин все отменил! Расин сказал, что отменяет порошки навсегда.
А то, что мама взяла порошок с собой и мне положила в карман - это так, на всякий случай. Утром я верну его маме. Мама сказала - не выбрасывать.  

 

Кошка.

Ветеринара ждали все. 
- Это доктор такой, - объясняла мама. - Доктор Айболит. Он лечит животных. Помнишь, я читала тебе? «Добрый доктор...»? 
В этой сказке я никого не боялся, даже Бармалея, но маму слушал настороженно: а вдруг это ко мне? «Добрый доктор...» А если уколы? На всякий случай я пошел в спальню, где на коврике уже сидела Пупка, и в раскрытую дверь мы услышали, как доктор пришла, раздевалась, отряхивала веничком боты, потом мыла руки и спросила, наконец:
- Ну, покажите мне ваше сокровище.
Я снова подумал, а вдруг? Но бабушка вошла и, ловко схватив Пупку, уже несла ее, показывать, и та тихонько мяукала, пытаясь удрать, но бабушка держала крепко. 
- Какая же ты красавица! Сибирская? Помогите мне, – попросила тетя. 
Я выглянул. Мама и бабушка держали кошку, растянув за передние и задние лапки так, что она напомнила мне замерзшего растопыренного кроля на базаре, только не голого, без меха и шкуры, не дохлого мясного кроля, а пока живого. не кроля, а кошку, нашу. Она продолжала мяукать все так же, тихо и монотонно, понимая, что никто на нее не реагирует. – «Надо внимательно осмотреть!» - и доктор, надев очки, щупала ее и, разгладив шерстку, внимательно рассматривала бугорки и круглую рану на животе.
Пупка повернула голову ко мне, не переставая стонать. И мне не захотелось смотреть, я отошел от двери, забрался на стул у окна, и стал глядеть в окно. 

За окном была зима, с морозом, тонкими узорами на стекле, застывшими воробьями на голом дереве. Машин было почему-то много и разных. От них шел пар и они, замерзая, лезли, выгадывая, подрезая друг друга. Люди спешили, сутулясь, наклоняя головы от ветра. Постовой - тоже в подвязанной ушанке - отчаянно свистел и крутил палочкой. Всем хотелось в тепло. Мне же было не холодно, даже жарко. Печка грела вовсю. Блестки на вате между рамами напоминали о скором празднике, до которого я точно выздоровею, я, можно сказать, уже здоров, гульки на шее давно сошли. Я потрогал и убедился. Но тут Пупка застонала сильнее, я прислушался, соскочил и подошел к двери.

- Не рожала... И сколько же ей сейчас? Четырнадцать?.. 
И мама сказала, что точно не знаем, может и больше, и пока у нас живет, не котилась... 

(У Пупки котят не было?! А Дженни? А Тарзан? Она садилась на подоконнике у раскрытого окна. Дженни, - рассказывала мама, – слева. Тарзан справа. Садились, в точности повторяя маму – передние лапки под себя, улыбочки у всех предовольные, глазки сожмурены – боже, какие красивые, пушистые! – все люди оборачивались! - Мама с бабушкой вспоминали, и я видел это окно с расстояния в сорок лет так, словно все эти годы прожил здесь, на углу Павловской и Петровской, будто дом этот, снесенный уже сорок лет без малого, - будто стоит он, старый, деревянный, с облущенными белыми окнами на фоне почерневших от времени досок... 
Что-то не складывалось. Память ли давала сбои, или такова природа уходящего – терять по мере удаления связи, на которых держится мир, живые связи, поскольку прошлое все еще живо, но уже не так, не вполне, отчасти, о чем и думаешь с замиранием сердца...)

Стемнело. На перекрестке включили светофор. Машины обиженно гудели, то появляясь под фонарями, то исчезая. 
Из окна пошел густой синий свет, гуще, чем от лампы, которой мне выгревали уши, но свет был холодный – я потрогал стекло – и отражение тоже потрогало - наши пальцы соединились. – Холодное стекло, - сказали пальцы мне; и ему, заоконному, наверно, тоже...

- ...не котилась. – подтвердила бабушка. – Она вообще из дому не выходит, боится. 
И мама закивала, мол, да, да, мы ни разу не топили... И посмотрела на бабушку.

(Ведро выносил дедушка. Я однажды подошел, а тряпка – толстая, половая – шевелится. И он прижал тряпку шваброй, подержал так, чтобы она погрузилась и сильно намокла.
- Вынеси! Вынеси, ради бога! – бросила на ходу бабушка. И дедушка, накинув пальто, в марте еще холодно, понес – я подглядел – и вылил в уборную, на том конце двора.
Кошка ходила вокруг, озираясь то на пустое ведро, то на бабушку. – Да убери ты его с прохода! – и дедушка снова послушался, выставив ведро с тряпкой и шваброй в коридор.)

Темно. Только мир за окном, бегущий и проезжающий, с огоньками и полосами света, с гудками и звоном трамваев. Суетящийся мир - и мое одинокое отражение в первом и во втором стекле, почти неподвижное, застывшее в этом растопыренном заоконном мире. Кошусь, оглядываюсь - никого...

- Бабушка! А кто был до Пупки? 
- До Пупки?.. Аза была, ее дедушка с работы принес. Он тогда работал в Министерстве, война только кончилась... Представляете, запрыгнула к нему в кабинет, в окно, села на подоконник и сидит, мурлычет!.. Темно-шоколадного цвета. А глаза - золотые... Ой, а котята ж у нее были! Загляденье! Сядут на окне...

Да, наше окно - особое. Во-первых, расстояние между рамами - во! Курица помещается! А во-вторых, рамы кривые. Внешние на улицу выпирают, то есть створки не до конца закрывается, а изнутри - тоже не до конца заходят. - Руки бы поотбивать тому, кто так красил! - каждый раз ругается бабушка. А мне нравится - сразу видно два отражения, два меня - в дальнем стекле и в ближнем. А если кошка рядом сидит - сразу три кошки - там, там и тут. И бабушек столько же...
А в-третьих, оно кошек притягивает. Днем, допустим, понятно - за птичками, за мухами следить. А вечером, когда темно, и редко какой огонек всплывет - только светофор и мигает - вспрыгнет, сидит, смотрит... И бабушка - тоже...

Вечером всегда трудно понять, что за окном – снег или дождь. Тем более, если снег мокрый, и тает, ни то ни се. По вечерам все кошки серы. Вот и Диво, вторую нашу, диковатую, издали можно было принять за Пупку, а Юнька, вообще была в темной комнате точь-в-точь Пупка – так же зеленовато-желто горели глаза. (- Ну, что ты путаешь! - поправляет мама. - У Юнички нашей голубые глазки были, то есть синие-синие, цвета «электрик»! - А светились так же..) И так же ушла куда-то, когда время пришло, неизвестно куда. 

Окна еще не мыли, и вату не убрали, настоящая весна еще не пришла. Дождь, холодный и монотонный, шел мелко, постегивая по подоконнику. Кто-то похожий на меня, заглядывал оттуда в окно, рассматривая меня пристально и внимательно, то широко открывая, то щурясь желтым светофорным оком. И чем пристальнее и монотоннее мигало окно, тем и я – уже не ребенок – вглядывался в него, в темноватый двоящийся лик в каплях и себя с трудом. Так поначалу не узнают собственный голос, записанный на магнитофоне, и платок, обмотанный вокруг больного горла превращался в клетчатое модное кашне, и глаза смотрели по-взрослому.


- А кто был до Азы? - спросил я однажды..
- До Азы? А кто был до Азы? - бабушка забеспокоилась. - Война была, эвакуация... И до войны мы переезжали. 
- А я помню, - включается дедушка, - у твоей житомирской бабуни был кот. Здоровый такой, рыжий. В Житомире. Неужели не помнишь?!
- В Житомире... Убей меня бог, не помню. Не любила Маруся котов. Может кошка?
- бабушка закатывает глаза к потолку, - Нет, не помню, все путается. Но ты прав, кто-то был... 
А вот кто? Как вспомнить? Мы сидим у окна, и бабушка старается, вглядываясь в полосы и порывы дождя, пытается вспомнить! - Э-э, людей, родных не помнишь. А вы хотите кошку! Себя не помнишь! - в сердцах машет бабушка и порывается встать, но дедушка мягко усаживает ее обратно.
- А хочешь увидеть себя молодую? Вон там, - и он показывает на отражение. - Хочешь? - и подмаргивает мне. - Подожди, постой! Очень же просто! 
Но бабушка уже встает - она не любит шуток насчет возраста - и уходит на кухню. 

Мы остаемся вдвоем, и дедушка, указывая на мои отражения, замечает:
- Знаешь ли ты, что они разные?  
- Как - разные?! Это же я! 
- А как думаешь, ты - маленький, и ты - взрослый - это разные люди?
- Ну-у... Разные.
- Вот! А второе стекло дальше, чем первое?
- Да... Дальше... - я не понимал, к чему он клонит.
- Значит, свет летит дольше до второго стекла? И дольше возвращается?
Я киваю.
- Отсюда следует, что ты видишь себя в разном возрасте: этот - ближний - постарше, а тот - моложе. Разница, понятно, мизерная, в миллионные доли секунды. Но важен сам факт - разные! Теория относительности! Вот! - сообщил он победно. А я не понимал. - Ну, что тут непонятного?! - Дед раздраженно шевелил усами. - Давай второе стекло отодвинем.... ну, скажем, к Альфе Центавра, ближайшей к нам звезде. Свет летит туда четыре года и столько же обратно. Тебе - девять, значит, ты увидишь себя - годовалым. Здесь - такой как есть, а там - грудной!... Ну-у?! Понял?! И оба - дед и кошка - посмотрели на меня с недоумением. 
А я не понимал, не хотел понимать. Наоборот, тот - дальний, был старше, потому что лицо его печальнее ближнего. - Ты же сам говорил - «старость - не радость!»? Значит кто моложе? И дедушка, кряхтя, подсаживался, мы, всматривались: и в наши двойные отражения, и в черное, в тополях, небо... И уже оба ничего не понимали.
 
На третьем этаже новой квартиры, между окнами все еще клали вату, украшенную блесками. Она блестела, как снег под звездами и даже при потушенном в комнате свете все равно блестела. И отражение в окне, хотя и двоилось не так, но двоилось.
Диво, в отличие от других кошек, вспрыгивала на подоконник с разгона. И, замерев в какой-то необъяснимой «морской фигуре» секунды на три, - отмирала и, прикрыв одну лапку другой, садилась рядышком, неотрывно глядя в темноту. Временами глаза ее бегали, словно днем за птичками, она видела что-то, чего ни я, ни дедушка и близко разглядеть не могли, но головой она не крутила, усы не топорщила и в отличие от нас, в первом стекле отражалась точно такой же, как и во втором.

Диво и возникла удивительным образом, может быть, забралась в форточку, но, - недоумевала мама, - как же она забралась так высоко? 
- Она могла забежать следом, ты просто не заметила, - уверяла бабушка. 
- Ну, что же я - уже?!. - оправдывалась мама.
А бабушка разводила руками. Ничего не поделаешь. Мы хоть и зарекались после Пупки никого не заводить, но выгнать кошку из дому, и такую чистенькую, хорошую... 
Бабушка и мама помнили, как бабушкина мама, то есть мамина бабушка просила любить Пупку, не обижать, кормить ее хорошо... «Злата знала, что говорит. Злата имела в виду больше, чем надо сказать. – замечал дедушка, приподнимая брови. То есть Пупку любили у нас дополнительно, не только как обычное животное, но еще и из уважения к прабабушке Злате, она же просила. И Диво полюбили все, и не меньше, чем Пупку. А бабушка даже и больше. Теперь уже ей самой приходилось принимать роды. Каждый раз тяжелые, тяжелее прежних. И самой нести ведро с тряпкой на мусорник, (уборной во дворе уже не было – вот вам и изолированная!) нести ночью, в тайне от дворнички, которая ругалась, а дедушка из своей комнаты жаловался, потому как стакан воды ждать ему приходилось в очередь. «Сначала надо накормить кошку!» И оправдывала себя чем неизвестно, может быть Златой, а вслух заявляла, что «животное сказать не может. Это ты можешь, а животное нет.» И дедушка, насупившись здоровой половиной лица, второй половиной не возражал, соглашался.

- Что ж... Конечно, нужна операция. Эта рана сама не затянется. Не залижешь. Но ... сколько вы говорите ей? Четырнадцать?..

Однажды она так взлетела на перила балкона, что - боже ж мой! - не удержалась и полетела вниз, разбилась, сломала в двух местах челюсть и с зашитым ртом месяц недвижно лежала на коврике. Бабушка кормила ее из пипетки, и меняла пеленку, и каждый день ожидала и сетовала: - Вот! Еще одного лежачего только мне и не хватало! Но, как говориться, не с нашим счастьем. Вдруг встала и, качаясь, пошла пить воду на кухню... 
- Скорей! Скорей! - закричала бабушка. - Идите сюда! А кошка пила и пила половиной незашитого - разорванного рта.

Даже когда кошка смотрит на вас с благодарностью, глаза ее теплеть не умеют, ей приходится мурлыкать, тереться, узить и прищуривать глазки, ластиться и выгибать спинку. Даже у синеглазой кошечки светятся они не так, как майское или июньское небо, ласковое и теплое в Киеве, и ночью – не светятся, а горят, отражая неизвестно откуда берущийся свет, может быть – собирая его со всех звезд, но тоже холодный, блёсткий.

У Юньки в глазах собиралась синева, такая синева, как бывает в самом конце апреля или в начале мая, а иногда и в конце марта, та настоящая весенняя невыгоревшая синева, о которой еще в октябре вспомнит ненадолго осеннее небо, припомнит и - всё: дожди, дожди, серые, словно намокшие под тряпкой в ведре...  

Дедушка лежал в маленькой комнате. Головой к двери. Ногами к окну. Даже когда его поднимали, подкладывая подушки, ни двора, ни веток самых высоких деревьев видно не было – этаж был третий, высокий - но по вечерам загорались окна в доме напротив и там жили, он уже знал – кто в каком, - а над окнами, над крышей дома лежало небо, лежало так же тяжело и неподвижно, и цвет его поначалу был тот же – синий – но холодный, небо не грело, и приходилось укутывать и повязывать ему на шею что-нибудь шерстяное...
Я прибегал со школы и садился на минутку рядом на табуретку, что-то говорил, рассказывал, держал деда за здоровую руку и убегал, целуя на прощание в шершавую щеку. А Юнька оглядывалась, провожая меня, приоткрывая ротик. Она мяукала, словно глухонемая, беззвучно, только приоткрывая рот, в точности как рыбки в аквариуме, то есть не мычала и не хрипела, как дедушка. Она ничего не говорила, а бабушка все понимала: когда кушать, когда пить, когда пустить на балкон в ящик с песком. И тут же вспоминала о дедушке. И несла ему тоже что-то перекусить, или стакан воды, или «утку».
- У меня такое впечатление, что она все понимает, только сказать не может. Да, Юничка? - И кошка, повернув голову, долго смотрела на маму, прежде чем вернутся к умыванию. И бабушка кивала, но тут же замечала: - А я все понимаю, что она хочет, я уже могу идти в переводчики!  

- ... и вот еще что. Операция результата может и не дать. Как правило, воспаляется следующая железа, и снова - на стол. Надо ли ее мучить?  

Диво, та действительно не рожала. Била, гнала всех котов, даже Марсика, огромного кривоухого котяру. А сама была маленькая, точно фарфоровая. Дикая была, ни ластится, ни тереться. Заберется на шкаф и смотрит оттуда. Зато игрунья какая! Тимка уже устанет, набегается по комнате, а она - за ним, за ноги хватает. Или охотиться. Спрячется за дверью - и как прыгнет! Гости пугались. А Тимке только того и надо. Хохочет. И Дивочка будто улыбается. Очень ее любил. Вот и имя придумал: Диво. Чудное имя - чудное, удивительное. А был случай - жуткий. Заходит он в комнату, годика три всего и было, - и ножницы в руках:
- Я, говорит, Диве уши отрезал. 
Я, как онемел, думал удар хватит. А после выяснилось, ни уши, а усы. Шепелявил сынок мой. А мне почудилось - это я, я отрезал... За усы, помнится, получил Тимофей «на орехи», ох, получил!..

Однажды я возвращался вечером по Петровской и на нашем углу, на том месте, где когда-то стоял наш домик, обнаружил девятиэтажку с высоким бельэтажем. На фоне желтой люстры в угловом окне я разглядел знакомую троицу: старушку, мальчика и кошку, сидящую на подоконнике.
 Старое дерево прикрыло меня. Я ждал. Чего? Что я надеялся увидеть?.. Однако, не уходил... Но вот сначала бабушку, потом и внука позвали, и кошка осталась одна. - Пупка! - сомнений не было. - Я пошел к окну - и она меня увидела, глаза сверкнули, - Пупка! - позвал я негромко. И она ударила лапкой по стеклу, приподнялась... и спрыгнула в комнату.

... Когда бабушка, наконец, соглашалась и начинала рассказывать, мы с Пупкой замирали и слушали, не перебивая, окунаясь в те же самые истории по многу раз, но все равно, даже зная в подробностях, что будет дальше, даже зная конец - сидели смирно и слушали увлеченно. Я видел, что и ей каждый раз тоже интересно. «Каждый раз припоминается что-то новенькое - мелочь, может быть, но живая, пахучая. Вот она! Такое впечатление, что слова перестают быть только словами. Я прямо вижу, как они возвращаются к себе домой, в те же детские и кошачьи ушки и головки, в то время, когда и я была такой же, как дитятко мое дорогое...» Так, наверное, а может, и не так, может быть, совсем бабушка об этом не задумывалась. А сказывала по привычке, по призванию... И темное, с редкими огоньками окно тому не мешало, не отвлекало. Напротив, там именно и густели знакомые образы, там и поднимались они из глубин в окружении наших двоящихся заоконных портретов... 
 
(Внуки вырастают, кошки уходят. Выходит, Пупка жива? А что тут странного? Иные кошки и по сорок лет живут... Или я снова все перепутал... Рожала, не рожала... А Диво, значит, была после Юньки? Нет, не может быть и этого, если и мама и бабушка вызывали к ней доктора, а я еще и в школу не ходил. Не живут кошки столько. Путаюсь, забываю...)

А Юнька всегда пузатая ходила. Не успеет моя потопить, а внучка уже пальцем показывает - «толстая, деда, Юнька опять толстая!»
То есть, не Юнька, а Тави - всё опять напуталось. - Что? А? Что ты там, слышь? - ничего не слышит старая, кричу-кричу на кухню, так помирать буду, никто и...
В окна теперь смотреть неинтересно. В том смысле, что отражение не двоиться - стеклопакет, расстояние между стеклами малое. И вату уже не кладут... А в доме напротив - бардак. Летом окна растопырят и ходят голые. Рядом с ними старик живет с кошкой. Ночи не спит. А те всё курят и курят на балконе - ни самому выйти, ни кошку...  
Обещали потепление, не верю я их прогнозам, а тучи легли - тяжелые, набухшие, точно половая тряпка в ведре. Легли - и давят, душат. А в доме - каждый год одно и то же - батареи не включают, не топят, холод собачий. А обогреватель мне сушит. Приходиться проветривать. А там уже закрутило-завеяло. Снег, метель. Сыплет на подоконник. И сквозняки. Кошка сразу уходит. Глаза ее синие-синие. У кошек таких не бывает, а вот у Тави, у Тавочки нашей - в честь которой внучка ее и назвала, у героини гриновской именно такие и были. Густые, как небо вечернее. Темные. И только луна желтым зрачком. 

- ... гуманнее, поверьте, усыпить. Впрочем, операция может дать результат. Как хотите. Ну, вы еще подумайте. Надумаете - приходите. - говорит врач.

Клиника у них - я вам скажу... У людей такого нет. Шикарная. Все белое, белоснежное: стены, пол, компьютеры. Охрана с проводом в ухе. Операции, конечно, за доллары. 
И кошки с хозяйками сидят. А в глазах - страх. Этого нельзя не бояться.

Пупка. Юнька. Диво. Тави... Вот они за окном - четыре тени. Глаза только и видать - горят. Горят... 

Правнучке подарили котенка...

 

 

Голубь мира нашего двора.

«У него остался один палец, – остальные взяла проказа, - но и этого было довольно, чтобы жать на курок, когда очередной «инглезе» делал попытку проскочить, он бил, бил, - раскалившись от непрерывной стрельбы, винтовка жгла – сожженная кожа шипела, но и тут помогала проказа, – прокаженные не чувствуют боли...» - я читал, не мог оторваться, поглядывая на свой, сгибая и разгибая его, - это здорово, не чувствовать боли, особенно если пытают или в бою, - все можно выдержать - тот уже обессилел, а ты – раз! Раз! боковой, апперкот… Неважно, что ты один, «и один в поле воин», вот только остальных пальцев жалко…

- О-о! Новое дело! Все дети как дети, давно на воздухе. А этот читает?! Сколько можно читать! На! Кушай! Очень полезно от всего. – И бабушка протянула кочерыжку, капустную, - все знают: если шинковать - от кочана остается белый столбик, хрустящий пальчик, маленький обелиск…

Меня будила бабушка. Дедушка уходил на работу рано. Дедушка работал, а бабушка – нет. Нет, неправильно. Дедушка работал на работе. А бабушка - дома. Нет, тоже неправильно. Бабушка – боролась. Вот! Правильно! Бабушка воевала, вела активные боевые действия, сражалась на всех фронтах!
- Арбайт, арбайт! – любил повторять дедушка, и я представлял двухколесную повозку, в которой сидят все наши, и я, и кошка Пупка, а дедушка Яша, как ослик, тащит арбу по дороге жизни. Но бабушка от Яши не отставала, хотя и не ходила на работу. «Директорша! – прозвали ее во дворе. И Соня сражалась, как королева! Но то были ни Яшины враги на работе («Не дождут!»), и даже не соседи («Есть перед кем унижаться!") - а тополя и голуби, тараканы и мухи, моль одежная и пищевая, пыль и затхлость, и налет в унитазе. «Мириться с несвежей постелью? Или, не дай бог, пищей?!» И боролась с тем, чтобы чего-то не было или было что-то не то, не самое лучшее, - то есть за здоровье ребенка, то есть за усиленное питание, за хорошие добротные вещи, за чистоту, наконец. И солнце – главный союзник бабушки – указывало, что не так, где, например, завелось, - и надо мгновенно протереть-пропылесосить, чтобы малейшей пылинки, чтобы даже мальки моли не имели ни единого шанса, - вынести на балкон, вытрусить на чью-то голову - («А нечего шляться под балконами!») - развесить, набрать свежего, морозного воздуха. 
Я тоже бабушке помогал. И Пупка, наблюдая, как бабушка воюет и трудится, тоже гоняла голубей на балконе и ловила бы, играючись, тараканов, но бабушка над ними уже не раз праздновала победу.

Балконы были далеко не у всех, не во всех квартирах. У нас балкон был. На верхнем, последнем этаже. С нашим балконом и тополя стояли вровень, как одноклассники, и птицы, обычно слетающие с неба, жили здесь по соседству, и солнце было по размеру больше, потому что ближе. 
 
Если не считать угрюмой коробки котельной с черной трубой, вид с нашего балкона открывался всем на загляденье. Прежде всего, захватывала дух высота, как-никак, третий этаж! И дали - дали вокруг! – частный сектор и дачи выше второго не поднимались. Если бы не тополя, и летом на западе можно было бы рассмотреть дом генерала Федонина с теремком-голубятней, базар и окружную дорогу. С севера, правда, уже подпирали новостройки, но восток и юг были еще нашими: блестело далекое озеро, и лес темной полоской лежал на горизонте.  
Наш балкон выходил на улицу. То есть двора, сараев и за сараями, погребов, а также голубятни видно не было. Зато все было слышно и понятно: кто куда идет или собирается, с чем возится и во что играет. Вокруг дома всегда играли дети, не считая грудных, психической Эльки, которую не выпускали, а также Мишки Калицкого. 

«Сын Зельдина». Нет-нет! К тому киноартисту эта история отношения не имела. Это все Рудичка. И рассказала бабушке по секрету, клялась, что сама видела. И по двору распустила. «А почему на фамилии матери?» Конечно, не единому ее слову бабушка не верила. Моя бабушка. У Мишки бабушки не было. У него вообще никого не было, кроме голубей. И то - чужих.
Мишку у нас во дворе не дразнили. Во-первых, боялись. Не посмели бы. А, во-вторых, как? «Каликом»? Самого, можно сказать, рискового, боевого? Чаще всего говорили – «Калицкий» или «Мишка Калицкий», хотя другого Мишки ни у нас, ни в общаге не было, ни в школе.
Вот и моя бабушка – и то за глаза – «сыном Зельдина» называла его редко, а так по-разному. Сначала - «бандит», потом «Мишенька», а потом снова и «бандит», и «проказник», но иначе, по-другому, веселей, восторженней, что-ли…

С Мишкой я познакомился, когда мы переехали в Святошино. Он жил в однокомнатной, на втором, почти под нами. При желании, перегнувшись через балкон, можно было подсмотреть, чем он занят, и бабушка, оглянувшись, так и поступала, крепко схватившись за бельевые веревки. А мне – запрещала. Не говоря уже о том, чтобы зайти. 
  - Нет! Ни за что! К этому бандиту??? – и делала глаза такие, что я и не просил. Тем более, основания у нее были. Он жил сам, один. А чему такой может научить?!
Мать, правда, приезжала к нему изредка, плакала, оставляла денег. А отец?.. О нем Мишка обмолвился лишь однажды, когда вынес во двор настоящую боксерскую перчатку:
- Папаша прислал. Накоплю, вторую куплю. А-ну! – и протягивал руку, как на ринге, чтобы кто-нибудь подтянул шнуровку. Перчатка была черная, кривая какая-то, и била больно, особенно если шнуровкой.
- Стой! Да, стой! – кричал он, поправляя стойку, показывая «глухую» защиту. Как ни закрывайся, а он все равно попадал, и больнее всего доставалось рукам и ушам. – Да, стой! Да, не так! – И еще тыкал сбоку, в челюсть или снизу – апперкотом. И надо было терпеть. Перед Мишкой слабым, а тем более плаксивым быть было нельзя. Сам-то он никогда не плакал. И дрался безоглядно. Ни жаловаться, ни старшего брата у него не было. Сам, во всем.
Взять хотя бы деньги.  
- На шестьдесят рублей, допустим, – замечала Соня, - жить можно. Рудичка живет. Но что это за жизнь? Кефирчик, батончик – моим врагам. И Рудичке расти уже некуда. А мальчику надо питание, белое мясо, бульончик.
   
Мишка жил под нами, немного сбоку. Если перехилиться через балкон, было интересно, чего он делает - один, без родственников. Тетка жила на Подоле. Мишка ездил к ней на праздники, и обратно тащил большую кошелку, полную всякой всячины. Каких-то кулечков, свертков, банок разного размера и пирогов. Пироги он прятал в хлебницу, а остальное – рассовывал на кухне в буфете и в холодильнике, но что и куда – видно уже не было. Второй этаж уже затеняли тополя.

Поначалу пух до нас не долетал. Окна большой комнаты и кухни выходили на юг, а спальни – на восток. И солнце в доме было всегда, с раннего утра и почти до заката. У нас ему было хорошо: светло и вольготно, и много чистого воздуха, оттого что бабушка все время проветривала. Плюс идеально вымытые и натертые газетой до блеска оконные стекла. И поселялось оно там, где хотело - так много зеркал, хрусталя и полировки было накоплено. И желто сияло, и масляно на покрытом импортным лаком паркете (недавно освежили), и зеленоватым туманом млело в глубине горки, в золотистом чешском стекле, а на закате – стрелами - рикошетом из зеркальной полочки – прямо в хрустальную люстру, иглами - на радужных ее висюльках. Солнышку жилось у нас в изолированной квартире покойно и тихо – над нами никого уже не было – только чердак и крыша, никто не скакал на голове. Только голуби на чердаке и козырьке балкона – топ-топ, топ-топ, гу-гу, гу-гу... Только голуби и тополя.

Когда мы жили на старой квартире, старуха над нами по ночам катала шары. Встанет в три часа ночи и катает: шшшш! - туда, шшшш! – обратно, туда..., обратно.... Правда, она клялась, что никаких шаров у них не было, но бабушка не идиотка, она ясно слышала. Катает! И потому мечтала о верхнем, последнем этаже. «Чтобы никто не скакал на голове! Ты слышишь?!» И дедушка кивал. И, в конце концов, добился. А что? Бабушке возражать – себе дороже. Не случайно и в доме зовут ее – «Директорша», как будто дедушка – директор. 
- Не понимаю, - замечала периодически бабушка, - он же фактически не директор. Но Рудичка, каждый раз улыбаясь в усы, в ответ тактично провозглашала, что да! фактически, нет, но на ком вся фабрика держится? 
Так дедушка и получился на фото в альбоме: сидит за большим столом, в руках – ручка, весь в костюме и галстуке, значок «ВОИР» на лацкане, и глядит на фотографа, словно тот только что спросил его, как делать, а дедушка сказал – «так и так» и объяснил еще раз, пристально всматриваясь ему в глаза, как подчиненному. 
«Директорша» звучало почти как «генеральша», а может и покруче, поскольку генерал Федонин, несмотря на высокий рост, выправку, строгость и генеральскую дачу, должного эффекта на нее не производил. Во-первых, он был очень старый. Говорили, что у него на даче, еще до революции жил Директор Земли? - как это может быть, непонятно..., ну, до революции все могло быть - такой был старый этот генерал! - В русско-японскую он уже был поручиком голубиной связи. А во-вторых, - голуби. Он был вдовец. Но если бы бабушка была его вдовой, она бы ни за что этого не допустила. Голуби??? Она бы показала ему голубей. «Солидный человек, заслуженный...»  
А голуби были, каких ни у кого нет – николаевские, тучерезы вертикального взлета. Он выпускал сначала одного – и тот сразу летел вверх – не кругами или дугами, как все голуби – а сразу, непрерывно махая, вверх, - потом, секунд через пять – второго, и снова считал до пяти – и так – третьего, – четвертого, - пятого... Первый уже превращался в точку и следом за ним, цепочкой, с равным интервалом выстраивались остальные, словно первые солдаты-разводящие с флажками на параде в Москве... Красота...
- Смотрите, смотрите, - обращаясь к Рудичке, указывала бабушка пальцем в направлении его голубятни, - уже полез! Генерал! – И Рудичка мелко смеялась тоненьким хиханьем: 
- Представляете, София Михаловна, Ваня-истопник ему ремонт делал, а генерал денег не дал – голубями расплатился. 
И уже бабушка делала в ответ пару смешков. – Генерал...

  Пока тополя были маленькие, и пух до наших окон не долетал, - голубиное племя бабушку не раздражало. Но годы шли – а тополя растут быстро, как дети, и вот уже не только вызывающий аллергический насморк и кашель, а с возрастом, с бессонными по разным причинам ночами, вдобавок еще – там, на чердаке и по козырьку балкона, и по подоконникам - топ-топ, топ-топ, гу-гу, гу-гу... – «И так уже нервы ни к черту, кто же это выдержит? – возмущалась бабушка, а тополя росли и вот уже солнце не могло добраться, только чуточку по утрам и изредка зимой, а летом – летом! – в комнатах поселялся сумрак, из-за этих тополей ничего не сияло, а богемского стекла – протирай не протирай – словно золотого тумана и не было. По вечерам, когда зажигали люстру, как будто бы - да – праздничность возвращалась – а днем? Платить за свет не напасешься. Четыре было мало, а все – восемь – даже неприятно слепило. И, что не говорите, еще ни одной хрустальной - даже импортной! - люстрой солнца не заменишь... Наконец, - и это была уже форменная наглость! - одна ветка доросла до окна и полезла в окно кухни! – на что бабушка схватила секач, и рубила наотмашь, размахивая, и срубила бы даже ценой собственной жизни, но дедушка схватил ее и втянул обратно, медленно валившуюся из окна кухни, точно раненый в атаке Павка. 
Бабушка тоже отличалась бесстрашием. И тоже, наверное, как генерал, гоняла бы голубей, взобравшись на самый краешек голубятни, если бы не фактор солидности – «Директорша», и возраст, и – как их можно терпеть?..  

«Как можно любить голубей? Гадят – и на подоконники и на бельё. Я столько сил затрачиваю, чтобы белоснежное, крахмальное – а ему – раз! – и вся работа насмарку. А эти курлы-курлы, курлы-курлы... с ума можно сойти. Крысы – те хотя бы глаза не колют, не слышно - не видно. А эти? Еще и заразу разносят. - А вы разводите, э-э, – говорила она Ивану, истопнику, говорила с укоризной, а Иван только разводил руками, мол, что ж поделать, зато в небе, в небе-то... Извинялся. Впрочем, на Ивана бабушка, как бы сейчас выразились, не наезжала. Это Рудичка все не могла успокоиться – Как Вы можете это терпеть, София Михаловна?! К батареям прикоснуться нельзя! В армию не взяли – он же бабтист, а детей настрогал – давай ему квартиру. Я думала, того света увижу от этой жары. Вот он и палит, угля не жалеет, дышать уже нечем, зарится...  

Ваня работал истопником и был баптистом. Хотя ничего баптистского у него не было. Говорили, что когда-то ходил он кочегаром на большом пароходе. Я так и помню его – в ватнике, под ватником тельняшка, в руках - огромная лопата дымящейся жужелицы. Он выносил и разбрасывал ее по скользкой дорожке у дома, а, разбросав, не торопился обратно, вдыхал полною грудью морозный и выдыхал клубящийся воздух и улыбался по-особенному. «Поэтому - говорила бабушка, - и ютится». То есть вся его большая семья – жена, тетя Валя, трое малолетних детей, кот и два голубя ютились в маленькой комнатке при котельной. Работал он хорошо, в доме всегда было тепло, даже жарко, всегда можно было открыть балкон, все окна и двери, проветрить; бабушка это ценила и обычно что-нибудь передавала ему под праздники. 
- На! Занеси Ване! – вручала мне сверток, и там обозначались то с полдесятка яиц, то хрустели конфеты, мягким теплом и запахом выдавали себя пироги или тяжелела баночка варенья. - Что он имеет?! Копейки! – констатировала бабушка.
Но и меня тоже чем-нибудь угощали, а однажды поили чаем с американскими конфетами – тетя Валя достала две из холщового мешочка с Иисусом Христом на картинке. Он улыбался по-особенному, а над ним – в белоснежных лучах висел голубь, точь-в-точь генеральский.

У Вани тоже были голуби, но они пропали, подохли, или отравили, точно не знаю, - и он было зарекся. А тут генерал подарил. Парочка тучерезов! Белый, именно белоснежный, и Колумба, голубка, сиреневая, маленькая. Генерал подарил. Сам генерал Федонин. 
- Причина вашего мора, - не яд. Отнюдь. – Генерал выражался веско. – Но! – тут он поднимал палец, - без участия человека не обошлось! Возьмем, к примеру, орнитоз... – и читал целую лекцию о том, что голубей заразили люди (как это могло быть – непонятно), и голубям назначено нести этот крест (какой крест?), искупая, спасая от проказы (как? кого?)... Я не понимал.  
О птичьем гриппе тогда не знали, а вот орнитоз – зловещую голубиную проказу – мясистые наросты на клюве и лапках, особенно на лапках, изъеденных, культяшных, когда остается только один коготок, остальные отпали и голубь припадает и падает, а кое-кто уже следит за ним из-за штакетника, - орнитоз – птичью проказу – знали все, каждый ребенок, и бабушка, словно предчувствуя приход птичьего гриппа, гнала их всеми возможными способами, начиная с гвоздей и стекла, битого, на карнизах и чердаке, и заточенных скобок рогатки, и фанерного ящика с распоркой, и яда...
- У меня, - сообщала Рудичка, - будет для Вас, София Михаловна, такой яд, пальчики оближете. Все убивает. Мухи? Мух! Миши? Миш! Ашот, - вы же знаете Ашота керосинщика, - обещал мне на вторник. 
И бабушка кивала, выказывая будущую благодарность. 
А было бы ружье... Любое: воздушка или мелкашка... Если б ружье, бабушка наверняка бы заделалась снайпером и, прячась за гардиной, выжидала бы нужного момента – и... бах! бах! Только бы перья летели...  

«Все остальное не имело значения. Был узкий проход, по которому должны были пройти англичане. И он – последний маори – с нарезной английской винтовкой – вон за тем валуном. Ноги его были прострелены. Тело и лицо изъедено проказой. Все пальцы, кроме одного, сгнили и отвалились. Но патронов было довольно. И он стрелял и стрелял, а они снова и снова пытались и валились один за другим – тупые клювоносые инглезе – они надумали его перехитрить! – один за другим – пуля каждый раз находила новую жертву. Он стрелял и, раскалившись от непрерывного огня и палящего солнца, оружейный металл жег остатки кожи и мяса на культях и на последнем пальце – но он уже не чувствовал боли – вы знаете, прокаженные не чувствуют боли, а молодые инглезе все валились, глупые, он жалел их, но продолжал стрелять...» 
Я читал, забывая обо всем, и о бульоне с куриными потрошками, с маленькими разного размера яичечками, которые, как планеты, кружились бы в пространстве тарелки, если бы я отвлекся и водил ложкой по кругу, чего бабушка тоже не любила. 
- Прекрати сейчас же читать! Я сейчас же заберу книжку и спрячу так, что ты ее не увидишь! – пугала – и я умолял «еще немножко, до точки, мне осталось...» Но суп остывал, и бабушка была непреклонна. Мне бы точно пришлось не читать, если бы не Рудичка, которая позвонила, и зашла, и повела бабушку на наш балкон, что-то показать.  
- Я удивляюсь, София Михаловна, - извинялась Рудичка, - как вы можете это терпеть?! – указывая на голубей, кружащих у мишкиного балкона, - он же их кормит, он специально их подкармливает, и они все перелетают к нему. Смотрите, - науськивала она, - смотрите! 
И бабушка убеждалась: Рудичка, кажется, права.  
  До сегодняшнего дня бабушка тоже его не одобряла, особенно после этой истории с Рудичкой, его соседкой по лестничной клетке, которой он, Мишка, якобы стучал по ночам в дверь. Стучал и прятался.  
Справедливости ради, ни в одном из этих грехов бабушка лично уличить его не могла. А Рудичке две стенки свести труда не составит, тем более, что в его лице она имела врага, он вполне мог стучать ей по ночам в дверь. А не надо было распускать, что он сын Зельдина. Кто ее просил?! Но – и тут бабушка опять же ради справедливости считала своим долгом с ней согласиться – в том-то и дело, что мог: и фашистский знак на сторожихином заборе, - «поверьте, София Михаловна, - это еще тот субчик!» - и в дверь по ночам, и теперь вот – приманивать голубей. Кроме того, он должен был бабушке деньги – копейки, в сущности, но это тоже общее впечатление не улучшало. «Рудичке точно он стучал. Больше некому. Я бы сама стучала, - такое выдумать. А не надо задевать – и стучать не будут! Но если разобраться, что она такое сказала? Не Гитлера же в конце концов сынком, и не клоуна какого-то. Отец – красавец, киноактер. Что тут плохого? Чего старуху пугать, третировать?!»
Вот и сейчас голуби действительно кружились у мишкиного балкона, хотя явных признаков приманивания бабушка не замечала. Подозрение окончательно созрело в гастрономе, когда он брал пшено – шесть кг! Не рис, не перловку – пшено. «Но за что?! Что я ему плохого сделала? Он же знает, как я их ненавижу. Значит назло?? Специально!»
Вот тогда бабушка и невзлюбила его по-настоящему и перестала смотреть в его сторону и принялась пилить Яшу, мол, как это не найти управу, не вывести на чистую воду, а санстанция? а милиция? В конце-то концов! И чем больше Яша отнекивался, чем больше помалкивал – тем сильнее и глубже проникало в бабушку это чувство, тем больше и демонстративнее отворачивалась она при встрече с Мишкой, тем ярче возникали картины мести, пока еще непонятно какой. 
Помирились они неожиданно. 
- Здравствуйте, тетя Соня! – первым поздоровался Мишка, когда мы вышли из подъезда, чтобы идти на базар.
- Здравствуй! – сквозь зубы ответила бабушка.
- А Вы не на базар?
- На базар.
- Ой, а Вы не возьмете мне маленькую головку капусты. Суп хочу варить, и голубцы. Я деньги сразу отдам.
И бабушка - согласилась. И всю дорогу, пока шли на базар, бабушка молчала и вздыхала, качая головой.

2
Тот день я помню в подробностях.
И как, отряхивая паутину, дедушка спустился с чердака. И долго мылся, брился. 
И как мы, позавтракав на скорую руку, собрались на базар, но дедушка в последний момент сказал, что ему нездоровится, и мы с бабушкой вышли вдвоем; и тут же во дворе столкнулись с Мишкой; и бабушка имела с ним ту примирительную беседу, о которой я уже рассказывал, и еще он предложил спилить ветку, - ту, что лезла прямо на балкон и в окно кухни. 
- Как же ты туда залезешь?
- Залезу! Два рубля дадите?
И бабушка сказала, что всякая работа имеет цену. 
 
 Мишка действительно был бесстрашный. Ничего не боялся. Мог броситься на кого угодно, и на Коську из общаги, и на взрослого. Коська был старше, на голову выше и крепче. И бил наотмашь. Разбил все лицо в кровь, и уже даже не хотел, отступал, а Мишка все лез, бросался и снова получал, но лез, будто не чувствовал боли.
И мог залезть так высоко, как никто. И по пожарке. И на крышу голубятни. С Иваном, истопником, они так и подружились. Надо было крышу на голубятне чинить. Иван и сам бы смог, но лесенка и избушка хлипкие, а Мишка – худенький, раз-раз – и уже наверху, на конек сел и лист толя прибил на место. С тех пор Ваня звал его погонять голубей, и смеялся, когда Мишка допытывался: «Что голубей разводить дело, наверное, выгодное? Мясо, пух, перо. Где-то ж, наверное, принимают?»
- Не знаю я, - отвечал Иван, - да и сколько в нем мяса? Нет, голубь – это красота, спасение. 
И они, задрав головы, следили, как Белый кружит над Колумбой, и гоняет других, пришлых, и даже ворон – смело, бесстрашно.

Тот день я действительно запомнил в подробностях. И начался он не базаром, и не завтраком. 
Лестница для выхода на чердак находилась на нашей лестничной площадке. Я забирался до третьей ступеньки, а выше было уже боязно, и не имело смысла – люк был закрыт на замок.
Дедушке лезть туда тоже не хотелось. Это было видно по всему. Вечером после работы нужен был фонарик, а батарейку все никак подходящую купить не складывалось. И в пятницу, хотя дедушка пришел к пяти, - пока то, пока се. А вот в субботу уже было не отвертеться. Бабушка вышла первая с ключом и какой-то поллитровой баночкой и стала у лестницы. И дедушке ничего не оставалось, как надеть сандалии, и как был в пижаме и майке, полезть, открыть поданным ему ключиком замок, вернее – ключом – замочек, и подняться на третью, четвертую... 
Мы стояли внизу у лестницы, и слышно было, как он ходит по чердаку, голуби вспархивают, мечутся, перелетают дальше, а то и вылетают в прорехи под крышей.
Ходил он долго. И я, не дождавшись, отпросился, убежал во двор, и пропустил то, что могло стать роковым в моей жизни... 
Яшино лицо показалось в квадрате люка:
- Проемы под всей крышей – забить не удастся.
- На! – мгновенно отреагировала Соня. – Посыпь. – И, поднявшись на одну перекладину, протянула банку с белым порошком. На! Бери! Я жить не могу! – И банка ушла на чердак.

Тот день. Мы вернулись с базара и стоим на балконе. А дедушка – внизу, у тополя. Он держит лестницу двумя руками. Мишка лезет до самого верха, залез, и, ухватившись за ближайшую ветку, подтянулся, забросил одну ногу и вот уже сидит на ней, и также сноровисто, но уже сам – дотянувшись – добрался до той, что лезла в окно, оседлал и потребовал ножовку. Ветка была толстая, пилил он ее долго, и бабушка, и все с замиранием сердца следили, хотя он сидел ближе к дереву, а все равно казалось, что «пилит он сук, на котором сидит»; и бабушка уже не рада и всем видом показывает, что недовольна, что согласилась. Но когда Мишка, наконец, допилил, и ветка рухнула, и он спрыгнул благополучно, бабушка вздохнула с облегчением:
 - Слава Богу! - и позвала меня, - На, отнеси это Мише, и дала три рубля. 
 А Рудичке, крутившейся тут как тут – указала: – Ну, какой бандит? Проказник!

Мишка открыл дверь не сразу. Я протянул трешку: «Бабушка сказала передать...» - «Заходи!» - И повел меня на кухню. «Садись! Будем есть суп. Свеженький. Тебе какой хлеб? Есть черный.» И налил тарелку по самый ободок.

Тарелок с надколотым краем, будто ракушкой, у нас не было. А также - ни битых чашек, ни алюминиевых вилок, погнутых и покрученных, ни эмалированных кружек, побуревших от чая – никаких, ни битых, ни новых – не было, и быть не могло. Тарелки просто не бились. Бабушка мыла аккуратно, бережно, а если, не дай бог, случалось, то уже не подавала ее на стол, а только временно что-то ставила в холодильник или выносила косточки собакам во двор, естественно, уже не забирая обратно, или же опускала в мусорное ведро, куда сразу же, без обдумывания, нужны ли они для штопки – шли перегоревшие лампочки, и павшие термометры, и фужеры с отколовшейся ножкой, которые кое-кто клеил специальным клеем, но только не мы. Одна надколотая тарелка все же была. Но ее не подавали на стол по другой причине – это была память о бабушке Злате – бабушкиной маме – и тарелка была царская, с орлом, кузнецовская.

- А что? – прожевывая, добавлял Мишка, - Голубей есть можно. И нужно! Только хорошо проварить, чтобы убить все микробы и вирусы, и добавить соли. Рудичка еще советует побольше петрушки, чтобы убить запах, а я петрушку не люблю, я сыплю укроп, перец и лука побольше, лук убивает и впитывает яды, например, если жарить грибы, сначала нужно проварить их с луком, если лук посинеет – лучше не есть, значит ядовитые... - болтал, наминая, Мишка...
Лук в тарелке был не синий, а слегка голубоватый, но я и так лук в супе не ем, не люблю. Я всегда вынимаю его и кладу на край тарелки. И бабушка уже не ругается. 
А Мишка ел все, ел с аппетитом, причмокивая, как дедушка, подбираясь к мясу.
 - Что сидишь, мечтаешь? Кушай! Остынет, – бросил он, не прерываясь. А я сидел, доедая хлеб, трогая краешком ложки поверхность бульона. Можно было подумать, что я балуюсь, соединяя золотые кружочки жира в острова, а потом в один, большой – материк, в котором можно было сделать озеро из бульона, а в нем опять остров из жира, поменьше... Бабушка этого терпеть не могла и тоже вот так покрикивала. Но тут было другое. Я не решался. И причины тому были.
Взять хотя бы сам бульон – нечистый, с сероватой накипью по краю тарелки, и какой-то пористой, будто сваренной кровью – на дне – бабушка никогда этого не допускала, не говоря уже о надколотой по краю тарелке с надписью «общепит», рябой алюминиевой ложке и клеенке с дырками, которую как уже не протирай, а в дырках собирается грязь, копится.
Тут мне показалось, что бабушка зовет меня домой! Кушать!
Я чуть было не закричал: Иду! Иду! Но никто не звал снова. 
На кухне и вообще в квартире у него я был впервые. Он никого к себе не пускал, на порог, а ко всем ходил. Суп есть не хотелось, я жевал хлеб и принюхивался к странному неприятному запаху – смеси шмалёного с чем-то химическим, может быть с газом, сочащимся из конфорок, а может и с сыростным запахом мусорного ведра или чего похуже... 
Однажды малой Валерик, указывая пальцем на мишкину дверь сказал, округляя глаза: - А вдруг он – Синяя Борода? И все, конечно, заржали, и стали пугать друг друга людоедами и каннибалами, поедающими – “хочешь глазик? пожалуйста!”- а отрезанные головы чтобы усыхали, скукоживались, - чтобы носить ожерельем на шее. Но рассказывая, нет-нет, а поглядывали на мишкину дверь, откуда сочился этот неприятный сладковатый запах. Может он шел из ведра (почему обязательно из комнаты?) – из ведра, накрытого нечистой фанеркой – круглой, с такой же ручкой, вспученной и пропитавшейся жидкостью пищевых отходов, с ручкой, на которой, - я вгляделся, - запеклись пятна крови. Да, да, крови... А если он заметил, что я заметил?.. Но Мишка как раз доедал суп, а я все не решался…

- Хочешь, покажу, как я ловлю их? Пошли, но сначала доешь, оставлять ни кусочка нельзя, а то будет за тобой бегать.
И я начал есть. Ложку за ложкой, не чувствуя никакой разницы с куриным.

На балкон мы шли через комнату, ту самую, и я успел, несмотря на сумрак, разглядеть, что ничего такого, никаких чучел или повешенных не было, во всяком случае, на первый взгляд. На балконе стоял ящик из-под посылки, фанерный, с неразборчивой надписью: .....ская ССР, гор. Ленино..., тов. Зелдяну... Я уже собрался спросить: «А кто это?», но в ящике что-то затрепыхалось, забилось, и Мишка, закатив рукав, как-то странно, с улыбочкой смерил меня... Я не знал... Я хотел уйти, но что-то держало меня, что-то приковывало мои глаза к ящику, к этому шуруденью, к мишкиной улыбочке и рукаву... И тут меня позвали, в самом деле позвали, бабушка закричала с балкона, и я сразу побежал домой, ничего не увидев.
 
- Сколько можно кричать?! Я кричу-разрываюсь. Садись, - и налила тарелку бульона.
Я сел, взял ложку. «Как же он это делает? Я бы не смог, и бабушка не смогла б, а дедушка курицу резал, и она вырвалась... Нет, ножа у него в руках не было... Он закатал рукава. По локоть... И вот он идет к ящику танцующей боксерской походкой. Подходит, а там уже что-то трепещется, а с боков в ящике будто бы такие отверстия с рукавами – как на ящике для перемотки пленки в фотоателье, – такие черные рукава внутрь, - и он, смеясь, засовывает руки в рукава, и черные руки в темноте ловят его, и хватают, наконец, одна за спину, другая – за голову – Рраз! 
Я выронил ложку. Снизу накатило. Суп уже не лез. 
- Что ты такой бледный? Тебе плохо? Ты что-то кушал у Мишки? Что? 
- Ел. Суп.
- Какой суп? Зачем?!
- Из голубя, – ответил я почти шепотом.
- Из чего?? – переспросила Соня.
- Голубиный… - пугаясь и самого слова и бабушкиных округлившихся глаз.
- Что?! Из какого го-, - бабушка поперхнулась, - из какого го-лубя?
- Из наших… - я показал глазами на потолок. – Мишка их ловит... 
 
Бабушка осела на стул и приложила ладонь ко рту. Бабушка испугалась?! Нет, не может быть. Бабушка ничего и никого не боится. Я никогда не видел такого...
В дверь позвонили. А бабушка, словно не слышала. Она словно окаменела, и я пошел открывать. Это был Ваня. Спрашивал, не залетел ли к нам случайно Белый – Рудичка будто бы видела – то ли к нам, то ли к Мишке? Нет? Жаль... Извините, ради бога... Да, пропал... Куда подевался?.. И кивнул без обычной улыбки, пошел вниз...

Белый?! Нет!!! Мишка сварил Белого... Мне хотелось бежать, убежать не знаю куда, но я сидел и не верил... А если?... Если бы то был не Белый, было бы, наверное, легче, не голубь, а курица, я, конечно бы, не смог, и бабушка, а дедушка курицу резал, и она вырвалась и бежала по квартире, выскочила на балкон…
А Белого, Белого никак нельзя, невозможно – тошнота снова двинулась, - Голубь мира!
Но если Мишка сварил Белого, то... я не решался самому себе сказать «хорошо» или «не страшно», потому что у Белого не было еще признаков проказы. Но он не мог его сварить, не мог, не мог! – И тут же другая мысль забегала, зашептала: – А ведь мог, мог свернуть ему шею, не глядя, нащупав под посылкой, под ящиком, а потом что? Жалко, конечно, но не выбрасывать же. Мишка ни за что бы не выбросил... А с другой стороны... Да нет! Белый бы никогда туда не полетел и в ловушку не полез, он только Ваню и признает, только на его свист... Но Мишка ведь чинил крышу, и он сыпет поджаренное пшено, а все голуби...
Снова снизу подперло. Тошнота кинулась.
И тут я понял, я догадался: - Это проказа. Это наказание за то, что голубей есть нельзя. Они – красота, мир. А я ел Белого!.. Самого можно сказать... Вот они летят к небу, вверх... Генерал Федонин. Строго глядит, пристально... И все сразу стало ясно, как дважды два. Проказа у Мишки, а теперь и у меня... Он не чувствует боли, Мишка не чувствует боли – «какой он бандит – он проказник» - я глянул на руки – ничего еще не отвалилось, но что-то уже было не так, поташнивало, мутило… Как же я мог?..

Меня вырвало прямо на стол. 
- Яша! Яша! – закричала Соня, и крик ее вырвался, как птица, и бросился в спальню. - Яша! Сюда! Ребенок отравлен! Яша!
В спальне закряхтели, и не слишком торопясь, зашлепали шлепанцы, и дедушка, войдя, поглядел сначала на Соню, потом на меня и спросил, что за гвалт. 
- Он ел отравленного голубя!
  «Какого отравленного? – я не понимал о чем речь. – Что она выдумывает?» – возмутился, а вслух произнес:
  - У меня проказа... – слезы душили меня. – Я не хотел, я не ловил. Это Мишка!.. Я боли не чувствую, кажется…
  На что Яша тут же ущипнул меня за ляжку. Я ойкнул.
  - Ну вот, как минимум, проказа отменяется. - сообщил дедушка. И добавил глубокомысленно. – Хотя, казалось бы, что может быть лучше – не чувствовать боли? А вот и нет – боль испытывать надо. Боль, хоть и не добрая, а жизни учит. Больно? Ничего, есть и похуже – к своей что? – тут дело, как говорится – личное, а вот чужой боли не чувствовать… О, это похуже, поверь, похуже…
  Я ничего не понимал. Слезы текли, и мутило. Соня смотрела на нас, как на идиотов. И Яша строго, но негромко закричал:
  - Ну что ты стоишь? Надо промыть желудок! Есть кипяченая?
  Я не буду описывать, как бабушка сняла с подоконника банку с предварительно закипяченной на всякий случай водой, а дедушка достал из аптечки пузырек с марганцовкой и вытряхнул из него ровно одну крупинку – в банку, и она пошла вниз, как подбитый самолет или раненый голубь, окрашивая свой путь разбавленной сиреневой кровью. Это и в самом деле мало кому интересно и остается в памяти непонятно для чего, как неизбежные отходы прошедшего времени и невозможно избавиться от них, а только прячешь куда-нибудь поглубже, и хранишь, пока не затошнит. И описание гусиного пера, которым мучили меня, вряд ли может быть интересным. И как я отлеживался, измученный, пока не стал засыпать... 

Мы стояли в мусорнике – я и Ванины дети – и перед нами на нечистом полу лежал, откинув одно крыло – Белый. Грудь его была в крови, лапки поджаты и когти скрючены, будто он хотел сжать кулаки, как боксер, стать в глухую защиту, или, сцепив зубы и уже не чувствуя боли, жать и жать на курок, но то ли силы..., то ли патроны…
Я стоял над ним и не заметил, как дети ушли и вернулись, появились снова. Они несли полные пригоршни пуха – тополиного пуха - и принялись посыпать, выходить и нести снова, и посыпать. Пух разлетался и намокал в мусорной жиже, но они несли, снова и снова, и вот уже пуховой холмик накрыл и грудь, и крыло, и только лапки, лапки со скрюченными пальцами еще чернели.

Я приоткрыл глаза. В комнате было сумрачно. Дедушка и бабушка сидели рядом с кроваткой, и Яша говорил, объяснял, и голос его звучал монотонно, негромко:
- Рудичка, Рудичка... Это такой яд, как твоя Рудичка... Ну, подумай сама, откуда у нее может быть? Она просто забыла, что в банке, а выбрасывать жалко. Вот она и занесла. И потом, она же сама голубей ловит, и в суп. Что же она, себе враг, своими руками?..
- Ребенок проснулся, - сказала бабушка. – И зажгла торшер.
Дедушка посмотрел на нее фотографическим взглядом и, переведя глаза на меня, - потеплевшие глаза, ласковые, - добавил: 
- Я потому и не сыпал ничего. Ну, что? Уже не тошнит?