Борис Панкин. Кипучий родник на Мысах (Женя из Сердобска)

Борис Панкин. Кипучий родник на Мысах (Женя из Сердобска)

                  Кипучий родник на Мысах

                    (Женя из Сердобска)


В канун Нового Года знакомим вас с отрывком из книги уже полюбившегося нашим читателям Бориса Панкина "Пресловутая эпоха", изданной московским издательством Центрполиграф в 2017 году.


В современные учебники истории и специализированные исследования система профессионально-технических, в просторечии — ремесленных училищ, предтеча суворовских и нахимовских, созданная Сталиным в самом начале войны, вошла как еще один пример военизации, если не гулагизации населения. 
Четырнадцатилетние Ваньки Жуковы мужского и женского пола расставались с домом, переходили на казенный кошт, получали за два, три или четыре года рабочую профессию и становились своего рода собственностью государства, которое хоть и оплачивало кое-как их труд, приобретало право отправить их работать в любую точку Советского Союза.
На моей мальчишеской памяти в тот памятный сорок второй год в нашем заштатном, но также схваченном, как вся страна, войной, Сердобске, желающих поступить, вернее устроить своих отпрысков в только что открытое училище, которое разместилось в неплохо сохранившемся старого бурого кирпича здании бывшего реального училища, было больше, чем мест.
Возник конкурс, но не детей, а взрослых, конкурс семей, из которых предпочтение отдавалось семьям бедных и фронтовиков, что было почти одно и то же. В этом смысле моя двоюродная сестра Женя, Женька, как я зову ее до сих пор, хотя она на несколько лет старше меня, была вне конкуренции.
Ее и ее младшей сестры Нинки мать, Мария, умерла в Средней Азии, куда их отец, мой дядя, дядя Вася, тот самый, которого я по-тимуровски провожал на фронт, поехал работать шофером вслед за старшим братом, моим отцом - нженером. Вторая жена, Матрена, тетя Мотя, как пренебрежительно называл ее отец, быстро родила ему еще двух девочек, а двух старшеньких держала в черном теле.
Это побудило бабушку, которая любила свою первую невестку и терпеть не могла вторую, проделать в начале тридцатых годов долгий и мучительный путь из Сердобска во Фрунзе и забрать девочек к себе, чтобы жить с ними в той самой избушке на берегу Сердобы, на Мысах, которая осталась у семьи после того, как дедушку, деда Семена, раскулачили. Куда с началом войны вселились и мы с матерью, вернее, только я, потому что мама с младшим братом вскоре перебралась в город Сердобск к старшей сестре отца Раисе, которая вместе с бабушкой опекала дяди - Васиных дочек, за что они звали ее мамой.
В начале сорок второго пришла на дядю Васю похоронная — погиб на Ладожском озере, на Дороге жизни, и Женька с Нинкой остались круглыми сиротами, что и проложило старшей из них дорогу в училище.
ГУЛАГ или не ГУЛАГ, а все мальчишки моего возраста завидовали появившимся на улицах городка ремесленникам, щеголявшим в новеньких форменных шинелях, высоких фуражках с лакированными козырьками или беретах с гербами.
Всполошились, и не на шутку, лишь тогда, когда стало известно, что лучших учащихся РУ, к числу которых была отнесена и Женька, командируют в Москву, на оборонный завод. Еще до окончания курса обучения. Проливая горькие слезы, отправилась она туда с однокашниками в таком же вагоне, в каком мы приехали в Сердобск, — сорок человек, восемь лошадей.
Вскоре стали приходить от нее длинные письма, исполненные каллиграфическим почерком копировальщицы, — работа, к которой ее приспособили за ее малый рост и твердую руку. Письма эти, как и вся тех лет переписка, на пути следования к адресатам внимательно изучались военной цензурой и, соответственно, были испещрены жирными черными полосами, под которыми, нам казалось, и таились самые интересные подробности новой Женькиной жизни. Бабушке и деду, которые не знали грамоту, их читали вслух, поочередно, Нинка и я.
Бабушка слушала не прерывая. Только все утирала концом платка запотевшее лицо, уже тогда напоминавшее печеное яблоко, да издавала время от времени протяжный вздох, подозрительно напоминавший всхлипывание, хотя ничего такого страшного в том, о чем подробно извещала нас сестра, не было. По крайней мере, на мой, двенадцатилетнего подростка взгляд. Живет в общежитии, бывает с подругами в Москве. На заводе — по двенадцать часов в сутки, но работа у копировальщиков и чертежников — чистая. В цеху тепло.
Было странно. Сердобчанка Женька жила и работала в Москве, а мы, москвичи, — в Сердобске.
Летом 1943 года, после первого салюта по случаю освобождения Курска, Орла и Белгорода вернулись домой и мы с матерью и братом. Не помню, чтобы я особенно ликовал по этому поводу. Но, конечно же, это было не то, что ехать в какой-то пугающий даже своим названием Челябинск.
Женька, которая жила в общежитии в Подлипках, была нашей первой гостьей в Останкино. Еще до того, как мать, арестованную на вокзале за отсутствие у нас у всех пропуска на въезд в столицу, выпустили из кутузки. И потом уже наезжала регулярно. Мы с младшим братом — мне двенадцать, ему шесть — особенно радовались ее появлению в те дни, когда маму отправляли на неделю-другую на трудфронт, на картошку — перебирать гнилые и мороженые клубни, доставляемые старыми баржами в московские речные порты — Химки, Сходня... Втроем было надежнее и спокойней. Я отвечал за печку-времянку, которую приходилось перекладывать чуть ли не после каждой топки, чтобы не дымила, и за дрова — сырую осину, которую мы по талонам получали со склада у Рижского, тогда Ржевекого вокзала, и потом везли к нам в Ново-Останкино через мост. С Женькой возить дрова было веселей. Мне двенадцать, ей — шестнадцать. Мы все превращали в игру.
После войны, летней порой, мы часто вместе ездили в Сердобск. Однажды, это было, кажется, после девятого класса, я пригласил с собой одноклассника Вовочку Городецкого. Спали все втроем в сенях, и однажды я, тогда еще — воплощенная невинность, проснулся от каких-то странных звуков, которые показались мне плачем. Но это был не плач, как объяснил мне утром с видом победителя Вовочка, которого я с тех пор возненавидел. До сих пор не пойму, почему. Ведь ревновать я к нему Женьку или его к Женьке не мог — сестра же... Скорее я не ревновал, а завидовал. Он проник в некую таинственную зону, которая была еще недоступна мне. И мне не с кем было туда за ним последовать. В лесу — одни родственники. Годы шли. Женька, которую «за ее малый рост, малый рост» и вообще миниатюрность звали Дюймовочкой, что-то, как переживали в Сердобске, засиделась в девках. Боялись, что уже навсегда. Вышла замуж позднее младшей своей сестры, когда этого уже никто не ждал. За рабочего того же завода в Подлипках. Мужа все звали Славочкой.
Такой же недомерок, как и жена. И тоже из ремеслухи. Отец звал их маленькими: «Что-то маленькие давно не навещали», «Маленькие только что звонили, звали в гости...» Ну, и так далее.
Они здорово подходили друг к другу.
Завод же в подмосковном Калининграде, на котором оба они работали, был, как мы все с изумлением со временем открыли, тем самым хозяйством Королева, которое десятилетие спустя  запускало в небо спутники, а там и космонавтов. Вот тебе и Женька из ремеслухи...
Потекли годы параллельного жития. Моя линия жизни — все вверх и вверх, по крайней мере, по казенным понятиям. Они — вроде бы все в той же позиции. Как начали, она — сначала копировальщица, потом — чертежница, он — токарь, так и на пенсию ушли в этих званиях. Но это только вроде бы. И только на взгляд со стороны. Потому что токарем он был самого высшего разряда и, когда подпирало, перед ним заискивали чуть не самые главные помощники Королева. Ей тоже поручали самую сложную работу.
Жили они еще долго в общежитии. Сначала — порознь, потом там же получили отдельную комнату. А там — и однокомнатную квартирку в пятиэтажке без лифта, в которой она до последних своих дней проживала, правда, уже опять одна, потому что Славочка, похоронив сначала отчима, потом — мать, и сам скончался несколько лет назад. Детей им Бог не дал. Ее дети — Нинкиной, родной сестры, потомство. Дети и внуки.
Встречались и мы, особенно после нашего отъезда на посольскую службу в Стокгольм, в основном у родителей, то есть теперь уж у мамы, потому что отец, ровесник века, оставил этот мир, не дожив двух лет до конца столетия.(Через десять лет за ним последовала мама. В том же возрасте. БП)
…Встречи как встречи — с непременными пельменями, фамильное блюдо в семье моих родителей — тушеная в собственном соку утка, мамин специалитет, и, конечно, грузди и опята из Сердобска, которые Женька возила оттуда возами, и «Абсолют» да пластиковые конверты с лаксом, балтийским лососем, специфической шведской икрой в тюбиках — из Стокгольма. Фирменные чай и кофе. Шведский шоколад «Марабу».
И ее рассказы — каждый раз перл. По случаю. По ассоциации.
— Говорю маме Рае (старшая сестра моего отца. —Б. П.):
«Собор как отремонтировали... Просто красавец. Так и тянет. Схожу — исповедуюсь».
Мама Рая:
— Сходи, коли, девка, сходи. Только гляди — он грудит...
— Кто-о-о грудит?
— Кто-то. Батюшка, кто ж.
— Пришла. Накрыл чем-то черным. Вопрос — исповедовалась раньше? Замужем была? Аборты делала?
И облапил. Я как завизжу. Вырвалась.
Мама Рая, с блестящими глазами:
— Грудил, сталоть?
Кто-то из родни посетовал, что ее муж-таки остался на всю жизнь токарем, не кончил вуз.
— Токарь? Он вот какой токарь. Медаль Королева вручали. Первые две медали. Заведующему комплексом и ему, то-ка-рю! Да он у меня еще танц-о-о-о-р! Училище в Ленинграде кончал. Он сам преподавать может. А пляшет... И деньги всегда при нем. Он только, извините, что в туалет с ними не ходит. А так — всегда при деньгах.
Но самое главное, то, ради чего и начал я сочинять эту главку, это Женины письма, теперь уже не бабушке, умершей накануне собственного столетия в 1973 году, и не дедушке, который утонул в Сердобе сразу после войны, когда грузил скошенную на другом берегу траву в лодку, а мне — то в Стокгольм, то в Прагу, то в Лондон, а теперь уже снова в Стокгольм...
Письма, читая которые я порой думаю, что это не мне, ей надо было бы подаваться в писатели. Каюсь, мысль о том, что эти папирусы надо беречь как зеницу ока, не сразу оформились в моей голове. Да и потом, из-за бурных событий в моей жизни, переездов из столицы в столицу не все удалось сохранить.
Но все же, все же...
Вот первое из сохранившихся, помечено февралем 1984 года. Шел семнадцатый месяц моего посольствования в Швеции.
«Здравствуйте, мои дорогие Валюша и Боря!
Сегодня последний мой вечер в Сердобске. Завтра я уезжаю».
Немаловажно заметить, что все или почти все ее письма начинаются со слова Сердобск — либо она туда собирается, либо уже там, либо на время с ним снова расстается, либо у себя в Подлипках дачных принимает гостей или годков оттуда.
«Приехала сюда 14-го января, а кажется, только вчера меня в Ртищеве (узловая станция. — Б. П.) встретил Алексей.
Вечер. Топится печь. Нина в духовку положила картошку. Кажется, ничего нет вкуснее печеной картошки. Из погреба достали соленья — огурцы, помидоры, грибы. При мне зарезали поросенка, сало посолили, оно пока не готово, а из мяса делали отбивные, пельмени, жарили картошку' с мясом. Так что похудеть не удалось. Помаленьку куры занеслись, кушаем свежие яички. Молоко покупаем в магазине. Печет Нина блинчики, а Клавдя — пироги с картошкой и капустой. Перед самым отъездом сюда нам звонил Алексей, что мама плохая, я так боялась за нее, думала, придется хоронить. Вырядилась в траур, но пока, слава богу, жива, но слабенькая очень.
Я им рассказывала о вас, о ваших делах. По телевидению все время смотрели тебя все. Мама очень жалела, что уже не видит, а то бы тоже посмотрела тебя, “Борьку”.
Ты знаешь, что у Нины внук глухонемой. Его из Саратова на месяц привозили сюда. Он находится в садике. Дали им на зимние каникулы. Я семь дней с ними была. В письме трудно все описать, но я так довольна, что снова увидела его. Он такой умный, такой смышленыш. Все-все понимает. На пальчиках показывает, что к чему. К Исаевым придем с ним. Он начинает показывать что-нибудь, а Клавдя с мамой, глядя на него, плачут. Вася (Нинин сын, отец глухонемого мальчика. — Б. П.) уже работает. Жена в этом году закончит институт, и они уедут в Ульяновск. Докторами. Ты, наверно, спросишь, была ли я в лесу, на Мысах? Конечно, была, и была два раза. Собирались, как на Северный полюс. Приехала из Москвы, было тепло, а сейчас морозы –29 по Цельсию. Собрали два рюкзака продуктов, оделись потеплее с соседкой, пошли. Мы боялись, что нет в лесу дороги, но наши опасения были напрасными. Была лыжня, мы по ней пошли и прошли все дороги, которые вели к кипучему роднику. Вышли очень далеко от нашей Песочной дороги.
Пришли к бабушкиному дому (тот, где мы жили в войну. — Б. П.). Все блестит от снега, а кругом тишина и покой. Я долго стояла на поляне. Вспоминала, как мы катались на санках с горы к Чернышевым...»
Чернышевы — отец, мать, дочь и два сына — Петька и Павлик, жили под горой, на самом берегу Сердобы. Запомнилось, что в темных сенях, где они держали корову, у них всегда почему-то было по щиколотку навоза, который никак было не миновать, если хочешь попасть в горницу. Отца, который, запомнилось, называл США «САСШ», очень интересовался мировой политикой и любил разъяснять ее слушателям вроде нас, малолетних, или, наоборот, моей бабушке, сразу после начала войны взяли на фронт, откуда скоро пришла похоронка, потом забрали старшего из братьев Петьку.
С дочерью Клавкой, которая была на пару лет старше меня, мы пасли коз, она гонялась за ними с хворостиной как угорелая, а я заглядывался на ее мелькавшие под изодранным платьем ляжки. Младший Павлик, чуть моложе меня, были известен тем, что каждую ночь обильно орошал постель, за что мать и старшая сестра били его нещадным образом. Отчаявшись, он не нашел ничего лучшего, как, не сказав ни одной душе ни слова, перевязать себе известное место ниткой, что было замечено только на третий или четвертый день, когда все распухло, я помню это, как сейчас, и приобрело страшный вид. Тем не менее старшие умудрились  как-то добраться до этой, к счастью, быстро сопревшей нитки без врача, которого и взять-то в такой глуши не было нигде. Когда под влиянием «Детства» Горького я прочитал «Подлиповцы» Решетникова, сразу вспомнил и этот дом, и эту семью.
Да мало ли было хорошего. И такая меня взяла грусть, горло перехватило, видно, к старости все идет, без слез не обошлось.
«Пошли к тете Лене, а к ней и следов нет. (Та самая тетя Лена, матершинница, которая, по словам бабушки, «за поллитру в епутаты навязалась». — Б. П.) Подходим, я думаю: а вдруг она умерла? Смотрю в окно, кажется, что на кровати кто-то лежит. Потом в другое окно посмотрела, постучала. Она идет открывать дверь. Сначала не узнала меня, а потом узнала и начала охать, как мы до нее добрались.
Боря, что мы увидели, это не описать. Холодная изба, воды нет, и с ней три кошки. Я растопила печь, принесла снегу, натаяла в кастрюле. Посидели, повздыхали и ушли. Тетя Лена так плачет, все молит смерти. Пришла, все рассказала нашим. Пошли с Ниной, понесли ей снова питание и теплую одежду. В этот раз наш путь был коротким, вышли к Кипучему, набрали воды и захватили к тете Лене. Пришли, а у нее Лиза и Коля. Пилят и колют ей дрова. Они ходят к ней через две недели. Спасибо им, если бы не они, она бы погибла. Вспоминали о тебе. Спрашивали, был ли ты и собираешься ли в Сердобск?»
...Лиза и Коля. Трудяги, перекупившие нашу избушку на Мысах, когда бабушка, оставшись одна, перебралась вслед за последней своей внучкой Ниной в город. Они будут мелькать чуть ли не в каждом Женином письме из Сердобска. Уже и тогда, когда хатка наша перейдет силою обстоятельств в третьи, совсем уж чужие руки.
«Вот, Боря, так я снова была в дорогих для сердца местах. Кроме тети Лены, никто зимой в лесу не живет.
Боря, извини, что отняла у тебя много времени, но не написать о Сердобске и из Сердобска я просто не могла!»
И еще письмо. Из Подлипок. Снова — в Стокгольм. Года примерно через два. И опять — зима.
«Здравствуйте, дорогие наши Валюша и Боря. Хочется хоть в письме с вами поговорить. Ну, что вам написать?
Сейчас утро. Пишу вам и слышу, как звонко, почти по-весеннему поет синица. Хотя полно снега и не так уж тепло, хорошо, что морозы — 27—29 градусов — кончились».
Синички... Женька пишет здесь о городских синицах, в сущности, москвичках, а мне всякий раз, когда я беру в руки это письмо, видятся мои сердобские, деревенские подружки... С тех военных лет не могу спокойно видеть синиц, этих, как говорится в учебниках зоологии, самых обыденных после воробья обитательниц наших лесов, полей и дубрав. Дедушка делал мне зимой ловушки для птиц, называвшиеся почему-то лутовками. Никогда уж после не встречался я с охотничьим снарядом проще этого. В неширокую досточку вбивалась пара-другая гвоздей. С их помощью крепились к дощечке конского волоса петли. Нехитрое это сооружение дед ставил зимой на завалинку, которая весной и летом кишела ужами, и высыпал на доску горстку отрубей, которые наметал по утрам на мельнице, где дежурил сторожем по ночам.
В солнечный зимний день затерявшиеся среди трухи зерна пшеницы отливали золотом и манили к себе птиц. Синицы были быстрее и безоглядней других. Наклевавшись, они взлетали с полным клювом, и их тонкие лапки, похожие на прутики хвороста, запутывались в петле. Поначалу я пробовал мастерить клетки, чтобы держать в них птиц. Но удовольствия это как-то не доставляло. Самым драгоценным был миг, когда я брал в ладонь теплый трепещущий комочек, впервые начиная сознавать, что есть кто-то на свете еще меньше и беззащитнее меня, и начинал растягивать петлю на лапке. Освобождать птиц было куда приятнее, чем сажать их в клетку. Увидев однажды, как глубоко врезался в лапку синицы конский волос, я отказался от этой затеи.
С тех пор, дальше — больше, стоит моему взгляду заскорузлого горожанина остановиться на зеленой с черной головкой и белыми бакенбардами птичке, как словно вздрагивает что-то внутри, и я, как сквозь оттаянное дыханием заиндевелое оконце, вижу нашу утопающую в снегу по самую завалинку избушку, крытую обледенелой и тоже запушенной снегом камышовой соломой, зеленоватые подвижные пятна синиц на янтарном деревянном подносе, багровые отблески огня от полыхающей в избе русской печи. Вижу деревянную лопату для расчистки снега, приставленную к завалинке, и расчищенную уже этой лопатой дорожку к роднику, которую выпущенные поразмяться коза и две овцы уж усыпали черными, маслянистыми на утреннем солнце горошинами.
И другое видение тех лет, тоже перекликающееся с воспоминаниями Жени. Таким же солнечным зимним днем я спешу лесом к себе на Мысы из школы в Сердобске. На заснеженной поляне, где солнце с какой-то озорующей силой ударяет по глазам, слышу, зажмурившись, какой-то незнакомый, неземной красоты звон. Словно оглушенный им, застываю как вкопанный, прикрывая от света глаза ладонями, размыкаю веки: на белых, пышных от снега ветвях березы сидят стайкой, важно выпятив красные грудки, с черными короткими клювами птицы, каких я раньше никогда не видел.
— Снегири, никак, — определила, выслушав меня, бабушка, когда я ввалился домой. — Грудка красная? Навыкате? Как у енерала... Снегири, — повторила она уверенно.
Но я возвращаюсь к Жениному письму.
«Потихоньку готовимся к Славиному юбилею. Ведь 1 марта ему — 60! Из них 45 стоит у станка. Доработает до мая и пойдет отдыхать. Поедем на все лето в Сердобск. Мы так ждем это время, когда поедем в Сердобск.
Очень волнуюсь, как я смогу провести эти юбилейные дни. Только бы не заболеть снова. С работы двадцать человек придут. Один день — его родственники, один день — наши.
К нам на днях на каникулы Лена (дочь ее сестры Нины. — Б. П.) приезжала. Она уже на пятом курсе и подрабатывает в микрохирургии. Дежурит в месяц девять ночей и получает 90 р. Это очень хорошо!
Леночка рассказывала про маму — Раю. Пока она хорошо себя чувствует. Говорит Нине: «А ведь я, девка, не знаю, как болит голова. И ноги у меня не болят». Вот ведь в 90 лет. А два года назад помирать собиралась. Мы можем ей только позавидовать по-хорошему».
А я читаю письмо и вспоминаю, как, попав единожды в жизни по поводу аппендицита в больницу, легкая на язык тетя Рая рассказывала: «Там, девки, тебе такую таблетку дадут, ты сама поперед врача на операцию побегишь».
«Нина в каждом письме зовет в Сердобск, вселяет надежду, что у них поправлюсь. Я в Сердобске всегда лучше себя чувствую. Ты помнишь Лизу-пчеловодку? Она уже третье письмо прислала. Зовет у них на все лето жить в лесу. Она ведь бабушкин дом купила. Как-то хорошо там. Но Слава не может жить без радио и телевизора. Как это он не будет смотреть спортивные передачи. Без этого он не мыслит.
Плохо, что там нет на Мысах электричества. Мы могли б там домик в садах купить. Чем становлюсь старше, тем дороже и милее Сердобск. Господи, да разве можно забыть наш сад, Сердобу».
...Сердоба ...Сердобу под Сердобском с незапамятных времен перегораживали плотиной, чтобы мельница могла свои жернова крутить. И чтобы речка была бы полноводной. Так уж заведено было, что каждую весну, в паводок, плотину сносило и ее тут же начинали снова возводить. Методом народной стройки, как это стали называть в советское время. То есть мастера строили каркас, а съезжавшийся со всех сторон народ с подводами, и добровольно, и по мобилизации, засыпал его землей, битым камнем, кирпичами. Так было и в годы войны, когда мне посчастливилось две весны участвовать вместе с дедушкой и другими взрослыми людьми нашей многочисленной семьи в этой веселой и забавной, на мой мальчишеский взгляд, кутерьме.   Много лет спустя, я уже был главным редактором «Комсомолки», какая-то мудрая чиновничья голова решила, что, коль скоро в мельнице нужда отпала и муку везут из больших городов, то незачем возиться с плотиной. И вот в одну оказавшуюся далеко не прекрасной весну речку не запрудили. И речка обмелела. И негде стало населению разросшегося городка, Заречной слободы и десятка сел в пойме Сердобы ни купаться, ни рыбу ловить, ни на лодках кататься, ни скот поить... Да разве перечислишь все, что дает людям река? Десятки благ, которые принимаешь как должное и даже не замечаешь, пока они есть, и без которых невозможно становится жить, когда они вдруг исчезают. Словом, выдь на речку. чей стон раздается?.. Через ту же Женю и других родственников тот стон был доведен до меня. Я попросил отправиться в Сердобск Васю Пескова, спецкора «Комсомолки» и лауреата Ленинской премии. И он написал статью «Река зовет на выручку», после чего первый секретарь Пензенского обкома партии звонил мне и кричал, что я использую служебное положение для устройства дел своей родни, что он на меня пожалуется и в малый ЦК (ВЛКСМ), и в большой... Кричать кричал, но на следующий год плотина поднялась вновь...
«А наш маленький дом, который зимой и летом обогревал случайно забредших в лес путников. Помнишь, Боря, как бабуля встречала их, кормила-поила чем могла.
Ну, вот, дописалась до слез. Видно, всему виной старость».
...Следующее из сохранившихся писем. Разгар перестройки. Мы с Валентиной  — по-прежнему в Стокгольме. С нами —дочь и внучка.
«Здравствуйте, дорогие наши Валя, Боря, Лена и маленькая Леночка. Пишу Вам из Сердобска. Валя, всем сделали поминки, ходила с мамой Раей в церковь, заказали Елене Георгиевне (мать жены, недавно до того умершая) обедню. Просвирка у нас. Когда-нибудь передам. Сегодня ходила, красила ограду на могиле бабульки. Смотрит с портрета лучистыми добрыми своими глазами, только ничего мне не сказала.
Обошли всех — и Нюру с Иван Ивановичем, и дедоньку с дядей Володей...
Сердобск понемногу меняет свой облик. Немного грустно от этого. Как выходишь из мамы-Раиного переулка на ул. Ленина, по одной стороне уже снесли все старые частные дома. Ставят безликие пятиэтажки. Боря, ты наверное, помнишь, на этой стороне стоял красивый резной домик-теремок, теперь его нет.
В отношении речки ситуация непонятная... Я тут же послала Алексею телефон и адрес Инны Павловны Руденко (спецкор «Комсомольской правды»), но он письмо не написал, объясняет тем, что когда-то он писал три письма, но они до вас, до «Комсомолки», не дошли, пока сам тебе не привез.
Я говорила кое с кем, хотела собрать подписи, но вчера ходила на речку, вода стала прибывать... Да, еще были события у нас. Решили крестить Машеньку, внучку Нины. Крестным захотел стать Ромка (через несколько лет умрет от наркотиков), Вовкин сын. А Ромка сам некрещеный. Пришлось ехать крестить Ромку, а он уже кончил восемь классов. Батюшка велел на следующий день прийти на исповедь и к причастию. Я маму привела в церковь, она исповедовалась, а Ромки все нет, и вдруг является в 11 часов. Батюшка его отругал, но все же весь ритуал с ним совершил. Ромка такой оболтус, но я не устаю удивляться, как это он решился креститься и исповедоваться...
Ну, дело сделано, и все получили какое-то благостное удовлетворение.
В лесу все меняется. Ты помнишь, как мы боялись лесника? Как бабушка ублажала его, старалась все достать «с погребицы» и угостить, и все за лишнюю палку дров и за вязанку травы, чтобы зимой было что дать нашим козам.
Сейчас многие места просто не узнаю. Пилят подряд крупный лес, сучки не убирают, лес захламили. Я решила беседу с рабочими провести, мне ответили: «Вон сколько людей гибнет, а ты лес пожалела» (уже случились Чернобыльская катастрофа и землетрясение в Армении, пролилась кровь в Сумгаите, Баку, Таджикистане... —Б. П.) Обидно и грустно от этого.
Зато родник по-прежнему бежит, и вода такая же холодная и вкусная. Соседи по бабулиному саду все спрашивают о тебе, по телевизору тебя видели. Так что все тебя помнят. Ну, вот, кажется, все описала. Я бегаю за грибами, а Слава с Мишей (Нинин муж, — Б. П.) на рыбалку ездят за окунями и еще строят омшанник — дом для пчел. Старый дуб будут ломать. Жара неимоверная. Но дожди были».
...Время шло. Шли письма. Умножалось число родных могил на сердобском да и на московских кладбищах. Тем, кому вчера еще ставили свечки за здравие, теперь возжигали за упокой.
У нас — после семи лет в Стокгольме — Прага. Через полтора года на три месяца Москва, потом три года — Лондон и снова, какой уже год — Стокгольм...
Письма Жени находили нас всюду, хотя не обходилось и без приключений. Новые времена...
«Посылаю письма, а не доходят. Конверты подорожали. Те же, что и были, но стоят рубль двадцать вместо пяти копеек. В Москве штамп ставят специальный, а до Сердобска это еще не дошло. Письма в старых конвертах просто на свалку выбрасывают.
С чего начать?
Речка совсем погибает. Собирались в этом году делать плотину, но нет средств. Собор стоит в своем дорогом убранстве после реставрации. Но в церковь теперь ходить стало дорого. От свечей и до просвирок цены выросли в десятки раз. Некоторые старушки складываются и на свечи, и на подаяния по умершим. Если раньше ковригу клали на поминальный стол, то теперь кладут кусочки. Очень дороги обедни стали. Теперь о маме Рае. Она уже не в себе. До моего приезда все спрашивала: “Приедет Женя?” Ну, как тут не приходить. А теперь все просит: “Женька, пойдем в Орловку (улица в Пригородной слободе под боком у Сердобска, где стояла до раскулачивания изба-пятистенка моих предков Панкиных — Вдовкиных. — Б. П.), там дом пустой. Я на лавочке посижу”».
Миша Нинин в больнице с сердцем. А у них свинья решила пороситься. Первый раз обзавелись после многолетнего перерыва. Мы с Ниной караулили ее по ночам, но все же не укараулили. Один из пяти поросят был уже мертвый. Четыре вырастили за месяц и продали. Нет кормов, нечем кормить.
Завтра надо Вовке помочь, а потом опять — к Нине. Работы здесь невпроворот, даже посидеть некогда. Уродились сливы, а вварить нет сахара. Хлеб с сегодняшнего дня стал 15 р. черный. Как будем жить? Вам, наверное, приелись уж мои сердобские страдания, ну вы уж простите меня за это. Я тут Славе рассказывала, как ты привез пластинку — арию Мефистофеля. Это надо представить, тогда ведь было чудо. Вдали от города, в лесу и вдруг — ария Мефистофеля.
А еще Клавдя рассказывала совсем давнее. Как тебя привезли в Сердобск. Ты совсем маленький был. Короче говоря, обмочил пеленки. Мама Рая спрашивает тебя: “Куда это теперь девать”. А ты говоришь: “В печурку”. Сушить, значит.
…Эх, не написала о роднике кипучем. Хожу очень часто к нему, беру воду, хотя и там непорядок. Как понастроили дач, желобок разорили, а ведь чтобы собраться и все сделать. Ведь этот родник питает все и сады».
Да, с наступлением постсоветских реформ тон писем заметно изменился. И я нет-нет да и вспомню снова покойного уже Леню Лиходеева: «Борис Дмитриевич, запомните, чтобы не случилось, все будет наоборот».
«О ценах страшно писать. Носки простые — 125 рублей, женские трусики (извините) 350 стоят, а стоили 5 рублей, мыло хозяйственное — 73 рубля кусок. Сахар 280 р. за килограмм, хлеб — сорок рублей буханка, батон — 33 рубля, а это ведь самое необходимое. Ребята, вы уж извините меня за эту путаницу, просто хотелось обрисовать нашу жизнь.
Перед Пасхой ходила в церковь, святила куличи и яйца. Хотелось пасху сделать, но очень дорогой творог. Мы его давно уже не покупаем. Литр молока — 120 рублей».
«Здравствуйте, дорогие наши Валюта и Боря!
Остался у нас один еще праздник — День Победы, вот с этим праздником я вас и поздравляю.
Поеду в Рахманово, положить цветочки к обелиску. В этом скорбном списке и фамилия папы. Уже много лет мы со Славой там 9 мая обязательно бывали. А сейчас вот одна поеду. Меня там ждут. Еще спешу отблагодарить вас за гостинцы. Славе сегодня в больницу отвезу. Лежит уже полмесяца в кардиологии. Смотрели его и кардиолог, и невропатолог. Сейчас позвонили, у него опять с сердцем плохо.
Да и на могилку к матери надо сходить. Она староверка была. У них и хоронят не так, как у нас, и кладбище другое. Наконец открыли в деревне церковь. Сколько лет была под запретом. Склад сделали и строго охраняли...»
Следующее письмо пришло поздней осенью.
«Сейчас вечер. За окном — после ранних морозов, которые наделали много бед, капель. На душе тоскливо. Дома как-то пусто. Слава снова в больнице и, наверное, надолго. Лежит в тяжелом отделении, а лекарств у них своих нет.
Пенсию пока не пересчитали. На 1500 далеко не уедешь. За что отдали 90 лет — наш со Славой общий стаж? Чтобы под конец жизни быть нищими? Уходили на пенсию и не думали, что нас так обманут, что наших сбережений даже на похороны не достаточно. Мама Рая дом когда-то продала за пять тысяч, а похоронили ее за двенадцать. Цены так быстро растут, мы не успеваем за ними следить».
«Ходила за Славой в больницу. Пролежал 50 дней. Дали выписку на инвалидность второй группы. Теперь он дома. Никуда не выходит. Единственное, что он может, читает мне много вслух, а я слушаю и делаю все по дому.
У меня все-таки осталась еще одна радость, один рай земной — баня. Всю жизнь хожу. У нас уже образовался свой круг. Ходим в определенный день и часы. Идем часа на четыре. В этот день уже все дела откладываются. Хотя и баня подорожала. Вместо 30 копеек стала 3 рубля.
Беру с собой термос с заваренной травкой. Обсуждаем иногда наши проблемы там. Так, обо всем понемногу. А уж дома наслаждаюсь свежезаваренным чаем. Разве это не радость?»
«Здравствуйте, дорогие... Спасибо вам большое за помощь, которую вы мне оказали. Помимо похорон и поминок были и 9 дней, и 40... За неделю до смерти у Славы поднялась температура до 38,5. Я вызвала врача. Послушала, смерила давление, выписала рецепты, говорит, если не пройдет температура, кровь возьмем на дому. Я сбегала за лекарствами. Позвонила подруга. Славе, говорит, передай привет. Я положила трубку, села в кресло, передаю ему наш разговор, а он захрипел. Я «Скорую помощь» вызывать. С третьего раза приехали. А он умер... Перед этим все старался что-то сказать. Кто бы мог подумать. Лежал человек на своей постели, а ночь проведет уже в морге. До пяти утра я проходила и проплакала. А еще голова болела от забот материальных.
Когда его немного парализовало первый раз, он мне говорит: «Ты помнишь, как наша баба молилась, чтобы Бог посла ей легкую смерть? Я тоже буду молиться». Он знал две молитвы и еще придумал свою и каждый божий день молился.
Теперь я думаю, его Бог пожалел, а он — меня. Нечем жить. Все делаю по инерции. Правда, все меня зовут. Всем я нужна. Звонили из Сердобска...
Вчера вернулась от ваших стариков. Была Варвара Васильевна (соседка по Останкинскому бараку, мать моего рано умершего школьного друга — Б. П.) Потом звонила тетя Нина (мама), говорит, Варвара поссорилась с Митяшей (отец), и она быстро уехала».
...Еще один феномен нашего времени: отец, некогда возмущавшийся ленино-хульством моего сына, под конец жизни возненавидел Ильича; Варвара Васильевна, из зажиточной казацкой семьи, потерявшей в коллективизации все, горой — за него и за Сталина. Споры об этих персонах закончились только со смертью отца.
Меж тем наступил 1995-й год, и письма снова пошли в Стокгольм. 
«Поздравляю вас от имени старших Панкиных и меня в том числе с наступающим праздником — Днем Победы... Вспомните нас, ветеранов, в этот день, оставшихся пока в живых и кого уже нет...
1 Мая пойду медаль получать.
Теперь немного о себе. Я давно вам не писала, часто по ночам бессонным сочиняла письма. Приходит день — и думаю, да что о нас, о нашей паскудной жизни писать. Может, вам там и без того несладко. Справила поминки по Славе. Прошел год, как нет со мной Славы, а мне кажется, что совсем недавно он был дома, говорили с ним. Как он мне сказал: «Я залежался. Надо вставать, с удочками заниматься, скоро поедем с тобой на рыбалку».
Прошлое лето прожила в Сердобске, у Нининой Лены в няньках. На Пасху она мне звонила, спрашивала, когда приеду. Наступила пора коз пасти, а с Машей некому сидеть. В садик еще не оформили. Май проживу — поеду к ним. У них теперь самая горячая пора. Огороды, посадка. Ой, как это все тяжело. Одна отрада — походы в лес. Навещала наш бывший дом, нашу поляну и речку, если еще можно называть ее речкой. От Сердобы остался большой ручей. Озера все пересохли. Осталось Дьяконово озеро — его питают родники. И еще пока не пересохло Городково озеро. Кажется, совсем недавно мы на лодке заплывали в него из речки и ловили карасей.
В нашем доме никто не живет. Дом не продан, но хозяйка купила в Салтыковке другой, обзавелась там хозяйством и сюда заглядывает. Кругом один бурьян. Зато тети Ленину усадьбу содержат три хозяина. Тянут жилы изо всех сил, так как вода повсюду пересохла, вырыли колодец и черпают ведром на длинном шесте. Руки — до кровавых мозолей. Для питья воду берут из Кипучего родника. Теперь к этому роднику из города ходят за водой.
...Пенсию получаю мизерную. Из этих денег треть идет на коммунальные услуги. Продукты дорогие очень и все цены повышают. Очень дорогой проезд стал и небезопасный. Едешь из наших Подлипок в Москву и думаешь, благополучно ли доедешь. Боимся всего. Даже днем боимся. Стариков убивают или заставляют подписывать квартиры.
Разве я не могла бы одна на кладбище съездить? Боюсь теперь. Там бомжи живут. Утром одежду развесят и сушат.
Немного о деревенской жизни. Вася — главврач в Ульяновской области. Обслуживает восемь деревень и стационар. Я приехала к ним, а им два месяца не выдают зарплату. Поросят у них нет. Три кролика. Совсем невыгодно стало держать свиней. Очень дорогой комбикорм. Он теперь полностью хочет переключиться на пчеловодство. При мне смотрел ульи. Три семьи погибло. У него очень вкусный мед.
Живя там, я как бы окунулась в старое время. Как раньше крестьяне в фартуках несли в знак благодарности. При мне старик принес: кусок сала копченого и свежее сбитого масла комочек. Потом бидон молока принесли, и бабуля старенькая в фартуке семечек от тыквы.
Спрашиваю ее:
— Бабуля, зачем ты это принесла?
— Как же, милая девонька, Василий Михайлович меня от давления вылечил.
Вечером говорю:
— Взятки берешь?
— Эх, крестная, ты бы знала, как мне тяжко работать. Зарплата три тысячи. Лекарств нет. У меня даже бумаги нет рецепты выписывать. Всякими правдами и неправдами достаю лекарства. Иногда свою зарплату трачу.
Смотрю, а у него в глазах слезы.
Вечерами засиживаемся допоздна с ним. Он любит вспоминать бабу. Как жили там на Мысах. Он-то совсем еще дитем был. Самый краешек застал. Ты ведь помнишь Ильича и Марию Ивановну? Она ведь такая богородица была, все добро делала. Никогда рыбу не ела. Ей жалко было ее резать и чистить. Помню, как она заболела и уже не вставала с постели. Ильич срубит сучок цветущей яблони и несет к изголовью.
Все это мы с Васей вспоминали. Он говорит мне: “Крестная, ну как нам вернуть бабин дом. Ну что же Лена не выкупит его. Давайте вместе”. Немного про Нину уже написала. Завезли коз, превратились в пастухов. И таких, как они, у нас много. Почти вся улица. Грибов не было совсем, но был урожай на желуди. Я по целому ведру набирала и таскала Нине для животных. Особенно много их было по склону от родника. Там очень большие дубы. Про Исаевых уже писала старших. Часзавод стоит. Нет запчастей. Люди бедствуют. Вовка бросил завод, работает на железной дороге. Славка на машиностроительном заводе работал, филиал ЗИЛа. Всех распустили с пособием в 30 тысяч рублей. Ну, его сторожем как инвалида поставили с окладом сто тысяч. Ну, он же такой деловой, какую только работу не умеет делать. Ну, и выпить молодец.
Что с нами, с нашей страной сделали? И эти вопросы всюду слышишь. В поездке, в очереди, даже в бане. Несмотря на большую цену за билет, я все равно хожу. Так вот в парной женщины заведут разговор о наболевшем. И начинаются разборки. Другие кричат, перестаньте, хоть здесь не говорите о проблемах, давайте отдыхать. Забудем на время все. Вот так! В Сердобске я тоже в баню хожу. Вернее, езжу на такси. Там и баня, и такси дешевле.
Это для меня праздник.
Боря, я прочитала твою книгу «Сто оборванных дней» за два дня. Сделала на свой взгляд свои выводы. Не все, но многое поняла, кажется. Сейчас Лида, сестра моя, читает».
...У следующего из писем Жени, которые я получил, особая судьба. Но я расскажу о ней не раньше, чем познакомлю читателя с самим этим документом, который помечен двадцатым декабря 1998-го года. Начала, как всегда: «Здравствуйте, дорогие мои Валюша и Боря. Наконец-то я собралась написать вам письмо».
И тут же к сути:
«В Сердобске меня очень ждали. Особенно Нина. Жара стояла ужасная. На крыльцо нельзя было выйти. Под 50 градусов. Нина утром выводила свое стадо коз, а их четырнадцать штук, в ближний лес. Возвращалась домой в одиннадцать часов. А я в это время крутилась как белка. Пищеблок. К ее приходу обед был готов. Все на столе.
Потом мы с ней уходили на Мысы. Там огород. Надо было успеть полить до прихода дачников. Все берут воду из нашего родника, и мало ее становится. Наш дом стоит, сад весь зарос. Озеро высохло. Речку не прудят. В лесу — как кладбище из упавших и спиленных дубов. Сейчас кому не лень вырубают деревья. Кому — орешник на загородку, кому — осины на жерди, а кому — дубы для постройки.
Как мы раньше боялись лесника. Это была власть! А теперь что он есть, что его нет.
Боря, я ходила в Заречку нашим Набережным переулком. Как-то вечером подошла к мамы Раи дому, заглянула в щелку во двор. И так мне стало грустно. Залилась я слезами, обняла столб у ворот и вспомнила всех и все. Домик совсем низенький стал. Я, по-моему, писала тебе: его купила Павлика Закалябина теща, а сама живет в деревне.
Так, прохожу дальше. Дом Самошиных прилично выглядит. Все умерли, осталась Настя хромая. Дальше дом дяди Бори Фирсова с Мысов, с которым ты в войну рыбу ловил сетями да ботом. Не жилой. Они в город переехали, дом в переулке построили и умерли с тетей Маней.
Вышла на Набережную и посмотрела на мельницу. Уже не слышно ее шума, как раньше было. Ни суеты, ни людей. Вижу проваленную крышу на мельнице — и опять нахлынули воспоминания. Вот зима, мы бежим в школу, а дедонька навстречу нам идет с дежурства на мельнице. Шуба нараспашку. Шапка и вилочки в руках от волков. Румяный, красивый, кудри развеваются.
Вижу, за мельницей вырос особняк. Большой участок огорожен. Люди по-разному живут: кому-то хлеба не на что купить, им еще за август пенсию не заплатили, а кто-то особняки кирпичные строит. Поспели помидоры, огурцы, и мы с Ниной все это таскали с Мысов в рюкзаках. Уставали ужасно. Я ей сказала: “Брось ты это, такие больные ноги. Так тяжело поливать. Тебе хватит твоего огорода возле дома или посади картошку, чтобы не поливать”.
А тут еще это козье стадо. Она пасет до одиннадцати, а Мишка с двух до семи вечера. Оба больны. У Нины ноги и камни в желчном пузыре. А Мишка без сердечных шагу не сделает. Сколько он этого нитроглицерина глотает. Сам себе уколы делает. Им бы бросить это стадо. А чем жить? Осенью они резали коз, на лето тушонку Нина делала. Летом ведь не режут коз, и молоко свое. Но я отвыкла дома от козьего молока. И здесь не пью.
А тут Вася прислал письмо из-под Инзы. Закрывают там его стационар — один на восемь деревень. «Скорую помощь» еще раньше закрыли. Я не представляю, как они дальше будут жить. Зарплату за март только получил. У них в Ульяновске голодовку учителя устраивали и умер учитель. Одна учительница на уроке умерла. К чему мы придем? Мы в Москве живем, а пенсию только за октябрь получили. А сейчас уже декабрь.
Поминали Клавдю и тетю Настю (Нинина свекровь. — Б. П.). Я Ленину среднюю дочку, Алену, в музыкальную школу водила, рядом с домом Алексея (муж, теперь уже покойный, Клавди. Бывший председатель профкома Сердобского часзавода. — Б. П.) Каждый раз к нему заходила. У него плохо с сердцем, и плачет по Клавде.
Стирает, готовит сам. Я ходила в баню, зашла на базар. Прохожу и вижу — Алексей стоит и продает Клавдины валенки и калоши к ним: “Может, хоть на мешок муки продам”. Он сам печет хлеб. Не на что покупать. Вот такие дела.
В октябре был митинг в Сердобске с оркестром и красными знаменами. Я по-ихнему телевидению смотрела.
Осенью я не могла уехать домой. Заводы стоят. Машины в Москву не ходят. Как говорится, лето красное прошло. Наступил конец октября, начались молнии и грозы, ураганные ветры. Сидим без свету, порваны провода, нашли свечку. Хотели лампу зажечь, нет керосину. Ну негде его взять, и все.
Через два дня выпал снег. Все покрылось белым. Козы дома. Завалило по самые окна, пробивали дорожки.
А душа моя на части разрывается. Зима, а я все не могу уехать. Наконец-то Владик, муж Лены, договорился. Три машины едут в Москву на ЗИЛ. Заехали за мной. Мороз —30 градусов. Едем. Доехали до бензоколонки, и стали машины по очереди вставать. Заправки частные. Всех заправили летней соляркой, а она застывает. Нальют в ведро, мотор разогреют, едем дальше.
А кругом холодная белая степь, вдали лес, и все — замерзай, ямщик. Я молитвы по десятку раз шептала. Господи, Царица небесная, матушка, не дай нам в пути замерзнуть. Помоги доехать до заправки, купить бензин и разбавить эту несчастную солярку.
Хорошо, что у нас три машины шли, помогли друг другу. Доехали, разбавили и дотянули до Москвы. Через несколько дней я свалилась. Не помню, когда была такая температура. Ну, Бог миловал, поправилась. Только рождение свое отложила до именин, в сочельник.
У меня не работал телефон, давно говорили, что в Москву придется звонить через восьмерку, то есть будет как международный разговор. Так, наверное, и сделали. Отнимают все. Я тут написала в Сердобск письмо — и мне оно вернулось. Оказывается, по весу больше — доплачивала. Посылку послать уже и речи нет — очень дорого. Валя, когда болела, заваривала твой чай. Там малина была. Чай такой красивый, красный, ароматный. Может, он мне тоже помог? Каждый день тебя благодарила».
...Это письмо, написанное 20 декабря 1998-го года я получил в Стокгольме уже в следующем году, 15 января. В три часа тридцать минут пополудни, как указано в штемпеле шведской почты. Пока письмо шло, я успел побывать в Москве, поприсутствовать, как это теперь называют, на презентации своей книги «Четыре Я Константина Симонова», повидаться со всеми родными, в том числе и с Женей Маленькой, которой подарил, естественно, экземпляр романа, и не один, в виду предстоявшей ей следующей поездки в Сердобск. Настроения сына и его жены, журналистки, как и он, сильно отличалось от того, что я услышал, а по возвращении в Стокгольм и прочитал в Женином письме. На их взгляд, дела в стране, по крайней мере, в Москве, шли нормально, во всяком случае, лучше, чем это можно себе представить из шведской столицы.
В качестве своего аргумента я послал им факсом ксерокопию этого Жениного письма. И через день услышал по телефону от невестки, что она договорилась с редактором «Московских новостей» о публикации письма в газете. Так оно и появилось там под заголовком «Письмо тети Жени бывшему министру иностранных дел и его жене Валентине», на одной полосе с колонкой главного редактора издания Лошака, о «новом афганском синдроме».
У «тети Жени» получили, как положено, разрешение на публикацию письма. Согласовали с ней и некоторые сокращения, сугубо личного характера. Послали к ней фотокорреспондента. Не говоря уж о читателях, она сама впервые увидела себя в газете. Догадываюсь по ее следующим посланиям, что это было для нее шоком, которого она и сама не ожидала.
Я держал в руках газету — с ее письмом, которое, перелившись в газетные строки, и для меня, закаленного, звучало как-то особенно; с фотографией — чуть с калмычинкой, как у всех нас, Панкиных, лицо; большие все еще глаза — очи; пушистые, почти не тронутые сединой волосы, тоже семейная примета, — и вспоминал себя — чуть ли не пятьдесят лет назад, у стенда с номером многотиражки «Московский университет», где впервые увидел исполненную типографским шрифтом свою фамилию под заметкой в сто строк. Так же, наверное, как у меня тогда, потемнело у Жени в глазах и закружилась голова.
Впрочем, ее дебют был куда значительнее, чей мой. Смешно признаваться, но в тот день, когда я смотрел в Стокгольме на эту страницу «Московских новостей» с портретами шеф-редактора Виктора Лошака и моей сестры Евгении Панкиной, мне почудилось, что с этой публикации чуть ли не начнется новая эра в нашей журналистике, если не в жизни. После многих лет утомительного и нудного перемывания косточек политикам всех мастей и масштабов, от президента или генсека до какого-нибудь министра по делам культуры заштатного субъекта Федерации, уважаемая газета вдруг заговорила человеческим голосом, которым и рассказала простодушно и без приказ о том, как живет сегодня русский человек в российской глубинке.
Надо ли говорить, как я ошибался? Если где этот номер и наделал переполоху, то только в Сердобске.
Меж тем газета сопроводила иллюстрацию коротким сообщением: «Наш корреспондент сфотографировал Евгению Васильевну Панкину у нее дома, а на следующий день она опять уехала в Сердобск». Ее отчет о новой поездке не заставил себя ждать. Дело было в феврале. Рассказав о том, как, по существу, с теми же мытарствами, что и прошлый раз в Москву, добиралась сквозь пургу и морозы из Ртищева в Сердобск. Женя снова заступила на трудовую вахту, на этот раз в семье Нининой дочери Лены, чей муж, Владик, начинающий бизнесмен, единственный в этом роде в нашем клане, и довез ее до цели. Вместо полутора часов ехали все пять.
«Мать Владика из Саратова приехала с детьми сидеть. Как же она обрадовалась, когда увидела сына живым и невредимым. Слезы градом у нее катились. Он у нее один-единственный. Она уехала. Для меня начались будни, утром в семь часов поднимаю трех девочек. Три головы причесываю. Так жалко будить. Маленькая — Женя — с удовольствием бежит в садик. Два года и три месяца. А средняя Алена только и спрашивает, во сколько я ее заберу. Три дня в неделю я ее возила в музыкальную школу. Красивый партийный особняк. А теперь там дети занимаются. Он рядом с Алексеевым домом. Готовила обеды, а в промежутках бегала к Нине чистить снег. Дома в переулке не видны. Горы снега и узкие тропки к колонке с водой. Такого я еще не видела. Все боятся паводка. Как бы Заречку не снесло.
Я уже писала, как живет Нина. Просто ужас, хотя она говорит, привыкла. В большой комнате стоит телевизор с пультом, а на кухне в четыре квадратных метра, в ящике — десять козлят. Три раза в день надо каждого взять на руки и попоить по стакану молока. Итого — тридцать стаканов. В сарай их нельзя. Они маленькие».
«Я привыкла», — выросшая и проведшая всю свою жизнь в Сердобске и вокруг, Нина не склонна давать волю словам, даже в разговорах с любимой сестрой.
И только в письмах, одно из них Женя мне переслала, позволяет себе толику эмоций: «Вышла я на двор, слышу — козленок пищит. Это самая маленькая объягнилась. Дочку черную принесла, потом Ушанка — двух козлов. Пташка — тоже двух козлов. Осталось три. Дежурили ночами. Ну, все совершилось — по два принесли. Каждая — мальчика и девочку. Их теперь у нас одиннадцать штук. Пять штук уже большенькие. На кухне от них кишит».
Женя: «И снова вспомнила я далекие годы. Когда мы жили в лесу, помнишь, у нас в пустых пчелиных уликах жили козлята. Бывало, выпустишь, а они прыгают до потолка».
Не обошлось, конечно, и в этом письме без общей нашей любви и слабости — кипучего родника.
«Выбралась один раз к роднику. Плутала долго, но нашла дорожку. Горы и горы снега. Набрала нашим литров пятнадцать воды. И себе в Москву бутылку запасла».
И, наконец, вот оно, я все ждал, как она к этой теме подойдет.
«Боря, я все-таки ругаю тебя. Ну, зачем ты мое письмо послал».
Ясное дело, этот упрек меня нимало не тронул. Наоборот, я почувствовал, что это просто подступ к новой материи, о которой ей хочется сказать, а мне, честно говоря, послушать. Или, как в данном случае, прочитать.
«Ты не представляешь, что я пережила. Владик понес мою газету в администрацию города. А там ему сказали: «Нам тоже прислали. Интересно, кто ее переслал?»
Приходили мои приятельницы. Соскучились. А когда увидели газету, у них чуть глаза из орбит не вылезли. “Да что же ты нам не сказала, а теперь не купишь”. Все хотят иметь свой экземпляр. Может, можно в газете попросить?»
Если я получу гонорар, обязательно пошлю его Васе, в Инзу. 16 января ночью заболело у него сердце. Отвезли в район. Положили в реанимацию — инфаркт. Пролежал в реанимации четыре дня и сорок дней в больнице. Он, видать, расстроился оттого, что закрыли больницу. В горячке, по первости-то ничего, а потом и прихватило. Мне не миновать на посевную к ним ехать. Васе нельзя ничего делать, а огород надо вспахать и посадить.
Вот так. Я в своей квартире живу как гость».
Были в том письме и строки, касающиеся моей книги о Константине Симонове. Комплименты я опускаю, а замечания еще раз заставили подумать, как тесен мир.
«Фамилия Жадова — Жидов. (Это о генерале армии — тесте Симонова). Сталин очень плохо к нему относился, всегда с издевкой. Тогда сослуживцы посоветовали ему заменить в фамилии букву. Ты ведь знаком, наверное, был через Алексея с директором часзавода Бесовым? У него была секретарь — Сорокина Женя. Она во время войны была медсестрой у Жадова. Миша все это от нее слышал. В Сердобске она была в почете. Наград много, читала лекции. Жила она с мужем на Нининой улице. К сожалению, ушли оба в мир иной, а то можно было бы что-то еще узнать».
Следующее ее письмо тоже поневоле было навеяно последними событиями моей жизни. Отнюдь не радостными — операция на сердце. Читая его, я подумал невольно, что, кажется, эта операция моим московским родственникам и сердобчанам далась тяжелее, чем мне:
«Поздравляем вас с Новым годом и Рождеством. Тебе, Боря, желаем скорейшего выздоровления. А тебе, Валя, душевного покоя и терпения. Сколько пришлось всего пережить.
Я ездила в Мытищи, подавала записку о твоем здравии. Тося в нашем сердобском соборе закажет молебен о твоем здравии. Помоги вам Господи пережить все это, мы всегда с вами.
Была я у тети Нины. Отмечали ее день рождения, 89 лет. Выпили за твое выздоровление. Ну а разговоры одни и те же — политика.
У нас прошли выборы. Предстояло выбрать губернатора по Подмосковью. Столько всего грязного в прессе писалось и по телевидению. Теперь осталось два кандидата — Громов и Селезнев. Ни тот, ни другой нас не устраивают. Ну, да Бог с ними. В Сердобске заводы по-прежнему стоят. С часзавода многие перешли в водоканал на работу. Зарплату редко платят, выдают «сухим пайком». Мешок муки или батон колбасы. Или масло. Все это было бы неплохо, но эти продукты идут с большой наценкой. На рынке или в магазине можно дешевле купить, если бы деньги.
Заставляют людей эти продукты брать от безденежья. Вот беда в чем. Приезжал Илюхин, депутат от Сердобска. Кулаками тряс: я говорил и т.д. Так, видно, хочется ему задержаться наверху.
Вот интересно, пенсии хоть вовремя стали платить, и прибавляют по пятьдесят рублей. А цены каждый день повышают.
Молодые без работы. Чем-то и как-то промышляют. Пенсионеры живут выращенным урожаем и рады, что им платят теперь пенсии. Бардак этот, наверное, никогда не кончится.
Я когда возвращалась из Сердобска, у меня был большой груз. Я везла мясо с трех козлов, Люде — сестре и себе. А еще, помимо этого, и сало, и рыбу копченую, да баночки всякие — грибы, соленые помидоры. Хотя все равно, как бабынька, их солить никто сейчас не умеет. В Сердобске приходил ко мне журналист, все выспрашивал о тебе. Подарил две статьи об истории сердобских сел... Сердобску было триста лет».
Сердобск, Сердобск, Сердобск... Читая Женины письма, я каждый раз думаю, что как только увижу, обязательно спрошу ее да и себя, что же, черт возьми, влечет человека туда, где ничего, кроме мук и лишений, если здраво посмотреть, он и не видел и вряд ли увидит.
А как встретимся, куда-то испаряются все эти вопросы, я жадно начинаю расспрашивать ее, как там, в Сердобске, словно сто лет не читал и не слышал об этом, а она начинает рассказывать так, словно никогда и не бралась за перо, чтобы написать мне, и то самое, что отвращает сегодня, кажется таким милым и драгоценным в нашем общем прошлом.
Вот и очередное ее письмо. Июнь двух тысячного года. Я только что из Москвы, с юбилея — 75 лет «Комсомольской правды». А она к тому времени уже снова была в Сердобске. И вот пишет мне оттуда в Стокгольм.
«...У меня сейчас пауза. Идут который день дожди. Поэтому на Мысы идти нельзя. Можно написать письмо.
Приехала из Москвы 16 мая. Погода не радовала. Было очень холодно и дождливо. Все переживали: нельзя было сажать картошку, а это — второй хлеб.
Плохо, хорошо, посадили. Теперь переживаем, не сгниет ли все посаженное в земле. Не один год была здесь засуха. В лесу не было совсем травы. А теперь море травы и много змей. Я уже одну убила медянку. И гадюку. Надо. А то в траве можно наступить...»
И далее: «Кажется, недавно бегали мы в школу из леса, и по дороге я учила стихотворение о Вещем Олеге... Прошла опять по всем своим заветным местам. Постояла со слезами на глазах у нашего плетня. Воспоминания из той давней жизни нахлынули. Многое нам баба рассказывала, а ты еще совсем маленький был. Это были годы раскулачивания. Ну, дедонька наш отбывал срок в Сибири. Бабуля была с нами, маленькими, в лесу. Я да Нина, когда приезжала власть гулять, а они понимали прелести Мысов, бабу с нами выгоняли из дома и в нашем доме устраивали оргии. Баба нас прятала от холодного ветра и дрожала сама. В этом участвовала и тетя Лена.
Еще одно вспомнила. Умерла наша мама, и баба, уезжая за нами в Среднюю Азию, оставила дедоньке два килограмма пшена, чтобы он варил себе жиденькую кашу. Это были голодные 31-й и 32-й годы.
А когда она привезла нас в Сердобск, он ей с потолка достал это пшено. “Мать, — говорит, — я ведь его не тронул. Подвесил на чердак, чтобы мыши не съели. Ты его вари девочкам”. Наступила весна. В нашем Набережном переулке, у мамы Раи, с голоду умерло несколько человек. Дедонька примется землю под огороды копать и упадет. Потом начали ловить рыбу. Баба пойдет продаст и купит из-под полы хлеб. А мы ее ждем и спрашиваем: “Баба, а это чистый хлеб? Значит — без травы?”
А она не знает, кому этот хлеб давать. Нам или дедоньке. Вот так жили, и как можно это все забыть. И не дай Бог, если еще наступит такое время.
Питаемся скромно. Лапша, крупы. Картошка варится редко. Надо дотянуть до новой. На базаре ведро в 8 килограмм — 50 рублей. У Миши погибли все пчелы. Осталось две семьи. Для него это трагедия. Такой труд, и вот что случилось. Ну, купим на базаре».
...Нередко вместе со своим письмом Женя вкладывает еще какой-нибудь документ. То при передаче мне письма принесет ей свою книгу о Сердобске местный журналист, то директор музея попросит переслать мне его запрос, мол, нам известно, что вы родились в Сердобске, но хотелось бы узнать об этом поподробнее: о родителях, о детских годах, о связях с Пензенской землей. А то просто перешлет что-то, не без смысла, разумеется, из собственной переписки с многочисленными нашими родственниками, рассеянными теперь не по одной только Пензенской области.
Обнаружил недавно в конверте письмо, которое получила от жены ее племянника Васи, того, что обосновался в Ульяновской области. Инзенский район, село Валгуссы. Захотелось, наверное, подкрепить свои горестные заметы еще одним свидетельством.
«На Новый год нас приглашали друзья в Инзу. Мы сначала не хотели, но они настояли. У меня перед праздником было 500 рублей. Думала купить рубашку Васе и себе что-нибудь. Так хотелось в новом встретить Новый год. Я на рынке не была с лета. Приехала — и глаза на лоб полезли. Купили Васе рубашку за 350 рублей и ребятишкам немного конфет и фруктов. А я перешила Олино платье, она давала мне, когда я была беременна, и в нем поехала, что же делать. Посидели хорошо. Домой приехали в семь утра.
...Я снова начала печь хлеб. Сидим второй месяц без денег. Вася все время на таблетках. Резали двух кролей. Ели. Все экономия. Весной надо брать поросят. Не знаю, в какую цену они будут. Но без них никак нельзя. С кормами только что делать будем. Один центнер стоит 180 рублей. А это только два мешка.
Стали с Васей считать, сколько мне надо денег, чтобы одеться и выйти на работу. Туфлей нет. Одежда вся потрепанная. Вася говорит: «За твои четыреста рублей, что ты будешь получать, лучше сиди дома».
... Вот прислала Женя недавно, старательно переписав из газеты, стихотворение сердобского поэта Бабина о Песочной дороге, которую упоминает в письмах так же часто, как Кипучий родник. Песочная — дорога нашего общего с ней детства, которая желтой лентой струится сквозь леса, окружающие наши Мысы:
 
Вдоль реки Сердобы она вьется.
На пригорке идет по песку,
То пряма, то, как прутик, согнется
В высоченном дубовом лесу.
То повиснет над желтым обрывом,
То нырнет в крутобокий овраг.
То разрежет кустарника гриву,
То окружит поляну в цветах.
Я не раз о ней слышал легенды
От отца у костра по ночам,
Как гудело в глубинах подземных,
Выли волки, как филин кричал.
Говорили, что в темных пещерах
Тайно жил справедливый народ,
С бедным встретится —
Делится щедро,
У богатого — все отберет.
 
Как жаль, что я не поэт. А то бы обязательно написал стихотворение о Кипучем роднике. И уж конечно, сравнил бы его со своей двоюродной сестрой Женей. Такие оба неугомонные, неутомимые, щедрые, бескорыстные... Нет, не хватает эпитетов. Людям без них никак нельзя.