Пылинки Времени

   

 ЗАПИСКИ НАБЛЮДАТЕЛЯ
Жил-был на сломе сороковых и пятидесятых годов наблюдательный студент журфака МГУ Борис Панкин, мечтавший стать писателем и потому начавший заносить в конторские тетради с дермантиновой обложкой все примечательное, что видел и слышал вокруг себя. Вел их до сего дня – шесть десятилетий.
И вот открыл и начал перечитывать, вспоминая попутно – почему появилась та или иная запись, какое имела продолжение, как оценивается сегодня им, поседевшим уже автором. За плечами которого – двадцать лет работы в «Комсомольской правде» (1953-73), куда пришел стажером, а уходил главным редактором; создание и руководство Всесоюзным агентством по авторским правам (по сути, продвижение наших культурных достижений на зарубежный рынок); более десятилетия посольской деятельности (Швеция, Чехословакия, Англия), включая сто дней на посту последнего министра иностранных дел Советского Союза.
Не менее важной вехой в судьбе Бориса Дмитриевича Панкина является его собственная писательская и критическая работа, оцененная за книгу «Строгая литература» Государственной премией. Другими словами, между записями в Конторских книгах и комментариями к ним в нынешнем времени – дистанция огромного размера. Тем интересней читать то, что получилось в результате, – новую книгу необычного мемуарного жанра «Пылинки времени», которая дает срез духовно-профессиональных поисков личности, обозначенной в истории условным термином «шестидесятника».
Если бы искать эпиграф к этой книге, вполне можно было бы взять запись из нее же: «В командировке в Новосибирскую область, в засыпанном снегом Тогучинском районе услышал частушку:
Я в пим нассала,
И в другой нассала,
И стою любуюся,
Во что же я обуюся.
Так и мы.
Первый раз согрешили в октябре 1917-го, второй – в декабре 1991-го.
Вот и стоим любуемся…»
Записано в середине прошлого века, откомментировано в начале нового. Молодого корреспондента зацепило остроумное народное словцо, умудренного государственника – парадоксы нашего национального характера. Всякая историческая «пылинка»-факт становится для автора поводом дать оценку самой истории и тем, кто ее вершит. Персонажей и героев в книге оказалась не одна сотня.


Тут и молодые целинники, среди которых сокурсник Панкина Эдуард Иодковский, сочинивший знаменитую песню «Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты, и я»… И первый космонавт, любивший заходить в редакцию «Комсомолки» сыграть партию в шахматы… И партийный секретарь из-под Ростова, единственный в стране внедривший в соавторстве с «Комсомольской правдой» безнарядную систему колхозного производства, прообраз современного фермерства, каким оно могло бы стать… И таджикский поэт-юбиляр, грудью вставший на защиту переводчиков своих стихов, обвиненных в «космополитизме»… И грузинские партаппаратчики, придумавшие новый застольный праздник республиканского масштаба, о котором в Конторской книге появилась запись: «Тбилисоба был чем-то совершенно непривычным, если не сказать, неприличным в советских условиях»… И диссиденты, и ортодоксы, и великие мастера культуры, и простые трудяги от станка, дипломаты и социологи, вожди и придворная челядь, журналисты (их особенно много) и министры, граждане российские и зарубежные…
У наблюдающего их, как выясняется, очень определенный взгляд, которому автор не изменяет в течении всей жизни и который можно назвать нравственно здоровым, «не прогибающимся» в угоду конъюнктуре или смене личных симпатий. Панкин, что и без «Пылинок» известно, всегда не любил чиновный мир и формализм идеологический, всегда удивлялся вранью и показухе, люди крупно талантливые всегда вызывали его уважение и поддержку, а позеры и карьеристы никогда не вводили в заблуждение. Путешествуя по его дневникам, понимаешь, почему у Панкина, тогдашнего посла в Чехословакии, в августе 1991 года не могло быть иной реакции на «путч», чем протест и отказ от сотрудничества с лично знакомыми ему гекачепистами: как человек он и не мог отреагировать по-другому, хотя как посол оказался в одиночестве. Также понятно, почему он по-человечески простил Горбачева за совершенные тем политические ошибки. Понимаешь, почему Панкина отвращают антисемитские разговоры, пусть даже на уровне самого либерального члена Политбюро, хотя он видит и трезво фиксирует и противоположный экстремизм.
Мемуары – трудный жанр именно для автора. «Пылинки времени» из немногих книг этого жанра, где автор скромно остается наблюдателем. При этом воссоздает эпоху.
                                                                   Людмила Семина, редактор сайта 

                                              "Клуб журналистов всех поколений Комсомольской Правды"

 

 

                  Скрещенья

                                      ПРЕДИСЛОВИЕ НИКОЛАЯ АНАСТАСЬЕВА          

Ломко переворачиваются пожелтевшие от времени листы блокнотов, кружатся, неохотно оседая на землю, пылинки памяти, и в этом кружении складываются силуэты лиц, событий, пейзажей, встреч, коих на веку Бориса Панкина, журналиста и писателя, дипломата и государственного деятеля, случилось немало. Они ему дороги, эти лица и эти события, печальные и смешные, важные, порой даже, как принято говорить, судьбоносные, а порой совсем случайные, но почему-то застрявшие в уголках сознания, а теперь вот потребовавшие слова. Они ему дороги и интересны, но интересны ли гипотетическому читателю?
Вам, из другого поколения, — что вам скажут имена людей, бывших некогда на общественной сцене премьерами, а ныне сделавшихся даже не пылинками в том блоковском смысле, который овеществлен уже в самом названии книги, но просто пылью на поверхности времени?
Вам, из другого поколения, — не покажется ли нелепой и ненужной суетой, игрушечными страстями то, что составляло если не все, то немалую часть содержания жизни тех, кто входил в пору зрелости в 60-е годы прошлого столетия, а в 70—80-е грустно расставался — или не расставался, по-всякому бывало, — с романтическими иллюзиями? А стало быть, и содержание жизни автора, которому в 1956-м, когда собрался ХХ съезд партии, сравнялось двадцать пять.
Помню я также максиму Герцена: всякий вправе писать мемуары, потому что никто не обязан их читать.
Не обязан — это верно, и все-таки прочитать стоит, о потраченном времени жалеть не придется. Говорю это с уверенностью, не просто как человек, испытывающий к автору давние симпатии, скрывать которые не собираюсь, и не просто как единомышленник, товарищ по поколению и в какой-то степени по профессии.
Во-первых, «Пылинки» — это просто занимательное чтение. Можно ничего не знать и даже не хотеть знать про какого-нибудь Петра Ниловича Демичева, некогда вполне влиятельного партийного чиновника, одного из главных вершителей судеб культуры и ее мастеров — и каких мастеров! — Твардовского, Любимова, Ростроповича, Вишневской, но ведь совсем не скучен весь этот театр абсурда, участники которого, от миманса до солистов, с самым серьезным видом перекладывают бумаги из одной папки в другую, озабоченно шагают министерскими коридорами, произносят торжественные речи и переезжают с заседания на заседание, познавая таким образом действительность и людей. Вот, например, сцена из бесконечного, беспрерывного спектакля: некий В. Ф. Шауро, тоже в свое время видный партийный функционер, пеняет Твардовскому — Твардовскому! — на отрыв от жизни. Автор «Василия Теркина» резонно возражает: это вы, Василий Филимонович, жизни не знаете. А тот обижается: как же это не знаю, очень даже хорошо знаю, каждый день в собраниях участвую.
Капустник, право, но это в нынешнем, нормальном восприятии капустник, а тогда не до шуток было, судьбы рушились и культура надламывалась. Борис Панкин этого ни в малой степени не скрывает, так что книга его — чтение не только увлекательное, но и поучительное, притом что как раз на поучение в ней даже намека нет.
Кто не помнит прошлого, обречен пережить его вновь.    

                                                                                                               

И еще актуальнее: кто выстрелит в прошлое из пистолета, в того будущее выстрелит из пушки.
Одно из популярных развлечений нынешних дней — стрельба на поражение старых мишеней и давно сметенных, развенчанных идолов. Благо ведется она из безопасного далека и ничем стрелкам не угрожает. И ладно бы еще, когда были бы они все те же, из другого поколения, хотя и им можно пожелать большей… осмотрительности, что ли. Но ведь слишком много объявилось задним числом тайных диссидентов, которые в свою пору казались, да и были, вполне законопослушными гражданами. Удивительно даже, как это советская власть так долго держалась при столь мощном подполье. Такие превращения не похвальны сами по себе, но это, в конце концов, дело личной совести каждого. Хуже, что на сцене театра масок как раз и мифологизируется самым беспощадным образом недавняя история, что многократно умножает риск того самого повторения, что запечатлено в афоризме.
В 60—80-е годы Борис Панкин был последовательно главным редактором одной из крупнейших газет страны — «Комсомольской правды», затем председателем Агентства по авторским правам, иными словами — министром, затем послом в одной-другой европейской стране, то есть принадлежал к тому слою общества (его называют номенклатурой), где принят свой этикет, и ходил теми коридорами власти, в которых играют по четко установленным правилам. И как соблазнительно было бы сейчас, по прошествии многих лет, представить себя по примеру, увы, многих как раз нарушителем этих правил и бесстрашным борцом за свободу духа и творческого самовыражения. Тем более что действительно Панкин по праву может сказать: делал, что мог , пусть другие сделают больше и лучше. Это в пору его редакторства в «Комсомолке» была напечатана статья Федора Бурлацкого и Лена Карпинского, произведшая — свидетельствую как очевидец — буквально фурор в театральных и литературных кругах Москвы, и, наверное, не только Москвы, и не только театрально-литературных: в ней, хоть и осторожно, но все-таки достаточно внятно было сказано о пагубности администрирования в искусстве, то есть, попросту говоря, о вреде цензуры.
А еще раньше, в том же 56-м году в статье «Как погасили “Факел”», защитил от партийного гонения в Калуге молодого и еще мало кому известного Булата Окуджаву.
Это Панкин писал и печатал на страницах той же газеты статьи о честной, или, его же словами говоря, строгой литературе — книгах Чингиза Айтматова и Валентина Распутина, Василия Шукшина и Михаила Рощина, Василя Быкова и Юрия Трифонова, Марка Щеглова и Виктора Розова, Мустая Карима и Даниила Гранина… Можно возразить, что в ту же пору острее выступал «Новый мир», и это будет правда. Только хорошо бы не забывать разницу между ежемесячным журналом, являющимся к тому же в представлении современников оплотом свободомыслия, и ежедневной, с многомиллионным тиражом, партийной по определению (ну комсомольской — какая разница?) газетой. Между прочим, лучше других понимал и ценил позицию Бориса Панкина — редактора и литературного критика — сам же Александр Трифонович Твардовский, благодарно откликнувшийся в личном письме автору на его статью об эпопее Федора Абрамова о Пряслиных. Наконец — факт малоизвестный и свидетельствующий уже не о хорошем литературном вкусе и редакторской смелости, но о даре сострадательности — именно Панкин, уже в качестве руководителя Агентства по авторским правам, умудрился каким-то образом устроить дело так, что гонорар за театральные представления в Америке достался не как обычно — упырю-государству, а самому драматургу — Михаилу Рощину, которому нужна была срочная операция на сердце, каких тогда в Советском Союзе не делали. Делал в Штатах только входивший в славу Майкл Дебейки. Недавно замечательного мастера не стало, но кто знает, сколько прожил бы он, когда бы не авантюра, на которую пошел Борис Панкин. Кто-то опять-таки возразит: да что тут такого, нормальный человеческий поступок. Так оно и есть, конечно. Только ведь прав был Бернард Шоу, говоря, что я — это я и мои обстоятельства. А в таком интерьере, в каком разворачивались эти события, естественные — какие же еще? — человеческие реакции как-то сильно повышаются в цене.
Этой истории — хотя какой, казалось бы, выигрышный сюжет! — в «Пылинках» нет, другие возникают, но и в этих случаях автор сохраняет благородную сдержанность, никогда, даже если для этого есть полные основания, не стремясь утвердиться на авансцене и тем более не стараясь представить себя таким, каким не был. А ведь разве не лестно было бы покрасоваться в кругу таких людей, как Гагарин, Уланова, Константин Симонов, Астрид Линдгрен — этих и иных первостепенных фигур отечественной и мировой культуры, с которыми, короче дальше ли, приходилось сближаться автору?
Наверное, поэтому и удается ему при всей естественной субъективности взгляда достоверно реконструировать даже не просто события, происшедшие в разное время, с участием разных персон, знаменитых, не очень знаменитых и совсем безвестных, но саму атмосферу пережитого рядом и вместе с другими.
Только тут я, собственно, и перехожу к главному. Возможно, напрасно потревожил я тень Герцена, вспомнив его высказывание о мемуарах. Потому что «Пылинки» — не мемуарная книга. В том смысле не мемуарная, что здесь самым решительным образом сбита правильная хронология событий и соотносятся они друг с другом не во времени, не в пространстве, даже не тематически — перечень этих «не» можно продолжать, — но ассоциативно. Автор, как уже было сказано, листает блокноты и тетради, перечитывает записи, сделанные сначала совсем юным репортером, затем молодым, но уже маститым редактором, а еще послом, а также литературным критиком и прочая и прочая и тут же перемещается из далекого, очень далекого порой прошлого в самое что ни на есть актуальное настоящее, оттуда снова возвращается назад, затем отступает в сторону по горизонтали, на чем-то задерживает взгляд, чтобы тут же продолжить нелинейный путь, каковой, собственно, и предстает подвижной точкой скрещения людей, идей, историй. При этом интересуют его в этом втором прочтении не собственные давние рассуждения, а то, что он услышал в разные времена от своих бесчисленных собеседников. Услышал и запечатлел. Они-то, эти фразы, притчи, речения, аллегории и прочее и составляют основную ткань книги.
Образуется сложная повествовательная композиция, в которой для меня лично, да, думаю, и объективно, важнейшими являются два четко проступающих узора.
Борис Панкин принадлежит к поколению шестидесятников, которое не ругает сейчас только ленивый, причем стрелы летят со всех сторон, естественно, с учетом зеркальной их перемены — вчерашние левые стали правыми и наоборот. Одни с демуленовским пафосом клеймят за то, что, мол, именно шестидесятники подготовили распад великой державы, другим смешна наивность и нерешительность — какое там может быть человеческое лицо у социализма?

 

Борис Панкин. Стокгольм

Духовная биография, принадлежность к этому славному племени и очерчивает колеблющиеся контуры одного из тех двух узоров, что скрепляют всю мыслительную инженерию книги.
Славному?
Но почему же не чувствуется ни в сюжетах ее, ни, главное, в интонации ничего похожего на ностальгию?
Помню, при первом, еще в рукописи, прочтении меня это насторожило. Показалось, что автор, пусть и в сдержанной форме, присоединяется к общей хуле. Это что же такое получается — по своим бьем?
Но потом, поостыв, я сообразил, что ни огорчаться тут нечего, ни обижаться не на кого.
«Пылинки» — это духовный самосуд. Не побивание себя камнями, не покаяние на площади, но внутренний диалог с самим собой — сдержанный, честный и, если вновь воспользоваться названием сильно прозвучавшей в свое время книги литературно-критических очерков Бориса Панкина «Строгая литература», строгий.
Мало клясться верностью собственным убеждениям, писал Достоевский, надо еще постоянно проверять их на истинность.
Вот Панкин и проверяет, и, быть может, само это душевно очень нелегкое занятие и удерживает от лирической грусти в повествовательном тоне, той легкой целительной грусти, которую всегда порождает возвращение в молодость со всеми ее очарованиями и заблуждениями. Хотя мне, по совести говоря, такого ностальгического вздоха все же не хватает.
И второе, самое, по-моему, существенное, если говорить о современном звучании книги.
В конце концов, у любой нерядовой книги — а «Пылинки» явно книга нерядовая — всегда два автора: помимо того, чье имя стоит на обложке, еще и читатель.
Так вот, этот соавтор в моем лице находит, что главный содержательный интерес книги сосредоточен в этой точке — да, по-прежнему подвижной, композиционно не закрепленной, — где наши нынешние патриоты-державники сходятся с нашими же либералами-западниками.
Сходятся в буквальном смысле, не как заклятые враги, какими являют себя городу и миру, но как тайные союзники. И это не авторское своеволие, это, увы, наличная реальность нынешней российской сцены.
В своем «Соло на IBM» — нью-йоркских записных книжках — Сергей Довлатов вспоминает одну встречу с Иосифом Бродским. Заговорили об общем петербургском, вернее, ленинградском знакомом, и Бродский вздохнул: господи, до чего же он советский. Ничего подобного, возразил Довлатов, он всегда выступал против колхозов (или чего-то в том же роде, запись воспроизвожу по памяти). Ну антисоветский, так же тяжело вздохнул нобелиат, какая разница?
Вот-вот.
Либерал — это кто такой? Если отвлечься, при всей их важности, от экономических, политических, юридических позиций, это — человек диалога, человек середины, которую так высоко ставил Паскаль, а следом за ним Вольтер при всех мировоззренческих несогласиях с великим соотечественником. Не хочется в тысячный раз воспроизводить афоризм насчет жертвенной готовности дать высказаться другому.
Но не таковы наши либералы. Это люди баррикады, у них пламенный взор, они любят разоблачать и умеют говорить, иногда чрезвычайно красноречиво, но совсем не владеют навыком слушания.
А ведь, как говорил еще один интеллектуал с Запада, то есть с родины либерализма, Иоганнес Бехер, противоположностью ошибки является ошибка.
Вот с такого рода «либерализмом» Борис Панкин и полемизирует, иногда в острой, хотя всегда достойной, то есть либеральной, форме. У него, замечу, есть ясное моральное право на такую полемику, большее, скажем, чем у меня, хотя вот как раз в данном случае мы с ним единомышленники, без всяких оговорок и сомнений с моей стороны. Это право обеспечено, помимо всего прочего, его непосредственным, хотя и непродолжительным опытом участия в переменах, происходивших у нас на рубеже 80—90-х годов ХХ века. Как раз потому непродолжительным, что либерал, этот аристократ духа, никогда не приходится ко двору в обществе радикалов, пусть и вдохновляющихся самыми лучшими намерениями.
Хотелось бы ошибиться, но, боюсь, если эта книга попадется на глаза кому-нибудь из таких людей, они бросят в авто-Пылинки времени автора камень и заклеймят конформистом. Что ж, это лишний раз укрепит в правоте нехитрой, в общем, мысли: революции, а лучше, эволюции в формах собственности, управления и так далее должна предшествовать тяжелая, медленная перестройка в умах. Тайная, неписаная свобода выше любых писаных прав, хотя — кто спорит? — дороги и они. И пока такая перестройка не осуществится, либерализм у нас будет только риторический, а демократия суверенная.
Вот на какие примерно мысли наталкивает занимательная и поучительная книга с легкомысленным названием «Пылинки времени»...

                                        Пылинки времени

Моей жене Валентине.
Она никогда не говорила «нет»
моим рискованным шагам в жизни и творчестве


                                                                                            Мое любимое стихотворение у Блока:
                                                                                            Ты помнишь? В нашей бухте сонной…

                                                                                           
Даже не весь стих, а его последняя строфа:
                                                                                            Случайно на ноже карманном
                                                                                            Найди пылинку дальних стран —
                                                                                            И мир опять предстанет странным,
                                                                                            Закутанным в цветной туман.

То, что эти строки Блока пали на душу многим и цитирование их, устное и письменное, стало общим местом, очарования не убавляет.
С годами, однако, убедился, что со странностями мира сталкиваешься не только в закутанных в цветной туман дальних странах. И не только в пространстве, но и во времени.
Движимый этими строками отважился однажды приподнять верхнюю, весьма запылившуюся, дерматиновую, темно-коричневого цвета обложку первой из своих «Конторских книг» — так назвал купленные десятки лет назад тетради, в которые с поздних студенческих лет, имевших быть на сломе сороковых и пятидесятых, повадился заносить, как диковинные растения в гербарий, то примечательное, что видел и слышал вокруг себя.
Пылинки времени и пространства, как я стал называть эти вносимые «на память в книгу» строки, познакомившись со стихотворением Блока. Самые ранние появились по следам первой в жизни настоящей (поездки по Подмосковью от городских и областных газет не в счет) командировки, случившейся, когда учился на факультете журналистики Московского университета. В Краснодарский край, Курганинский район, от всесоюзного журнала «Молодой колхозник». Поездка увенчалась публикацией очерка, а вернее сказать, растянутой зарисовки под «оригинальным» названием «Племя младое, незнакомое», которое, как я теперь вспоминаю, мне подсказали в редакции, и, как тогда казалось, удачно.

                                                                         

Вспомнилось, как разглядывал хрустящую, если складывать, атласную на ощупь бумагу командировочного удостоверения, где название журнала было напечатано красным цветом. О, этот красный цвет, открывавший все двери и уста.
С упоением пересчитывал такие же новенькие, тоже похрустывающие дензнаки. Это — на билеты. Это — на гостиницу, а это еще — смотри-ка! — на связь, то есть на телефонные разговоры.
Командировка! Это слово отдавало чем-то звучащим из того пока далекого от меня и моих однокашников мира, к которому мы себя в университете готовили. Путешествие в плацкартном вагоне до Краснодара, там пересадка в пригородный, устройство в станичном Доме колхозника, пять коек в одном номере, ну и так далее. Словом, все как у настоящих газетчиков.
— В газете что, — разделывая шкуру неубитого медведя, — напишут внизу один раз, ну, к примеру, «К. Иванов» — и привет. Даже Константином не назовут, это для классиков. Константин у нас кто? Симонов, ну Федин, Паустовский… А ты, к примеру, Иванов, и скажи спасибо еще и за К с точкой. В журнале другое дело. Раскрыл на нужной странице — и пожалуйста: вверху слева — заголовок, справа — имя автора. Перелистнул страницу — и снова слева «Племя младое», справа — Константин Иванов, ну и так далее.
— Глазки — лапки. Лапки — глазки.
Экземпляр журнала с этим очерком сохранился, и текст его в точности соответствовал представлениям о такого рода продукции, которые превалировали в ту пору среди начинающих журналистов.
С одной стороны, цвели здесь, разумеется, васильковые кубанские небеса и таял пахнущий «Детством Никиты» снег в степных оврагах, по-тамошнему названных автором балками. Дело было ранней весною. Вычерненная лошадиным и коровьим калом, расползающаяся под весенним солнцем санная колея, и езда по оживающим полевым станам сначала на санках, потом на двухколесной «бедарке», влекомой мохноногой кауркой. И козьи ножки, которые крутит одну за другой сивый конюх в каракулевой кубанке набекрень; ночевки в вагончиках и на фермах под несмолкающий «гул мотора в машинном отделении, вращающего механизмы кормообрабатывающих агрегатов» — словом, все то, чем кубанское сельское раздолье покоряет с первого же мгновения и что к месту или не к месту в первую очередь просится на бумагу под пером зеленого сочинителя.
У меня и теперь эта шафрановая от лошадиной мочи проезжая колея, и первые выглянувшие из-под талого снега подснежники, и пришвинская голубизна неба на грани зимы и весны, вновь возникшие перед глазами, вызывают приступ острой ностальгии. По чему? Скорее всего, по юности ушедшей.
Что же касается сути дела, то тут густо идут, в исполнении как автора, так и его героев, рассуждения о том, как комсомольская ячейка бригады, на которой сконцентрировался начинающийся очеркист, борется вместе со всем колхозом, а колхоз с районом, ну и так далее, за комплексную механизацию — модное тогда выражение, — за производительность труда, урожаи, надои и проч.
— Что ты волнуешься? — успокаивает перед собранием комсомолец, работающий на кормокухне животноводческой фермы, комсорга. — Что мы, не сознательные, что ли? Комплексная механизация. Мечтали о ней не один год. Да и потом, вчера на бюро все до мелочей обсудили и повестку выработали…
— Да, Женя, — соглашается и возражает комсорг . — Повестку мы с тобой выработали, а вот как в душу каждому человеку заглянуть, чтобы он новым делом загорелся…
Судя по тому, что строки эти, так же как и слова заявления о приеме в комсомол — «Я хочу находиться в рядах передовой молодежи и трудиться, как нас учил товарищ Сталин», — нашли себе место и в журнале, и в Тетради, все это было действительно тогда услышано и прочитано. И воспринято как должное. Оставалось теперь гадать — в ту пору такого вопроса не возникало, — искренен ли был юный автор этого заявления. Вписал он насчет Сталина по собственному разумению и хотению или под диктовку кого-либо из старших. Да и сами старшие? Не специально ли такие громкие слова выговаривали на потребу московскому журналисту?
Впрочем, что спрашивать с юного колхозника, если ты сам добросовестно перенес не придуманные тобой слова в очерк, если знаменитый уже в ту пору твой сверстник Женя Евтушенко целые гимны в стихах слагал о Сталине и печатал их в «Советском спорте». Да и Андрей Вознесенский без опусов о «родном и любимом» в ранние свои годы не обошелся.
А сколько раз на протяжении следующих десятилетий приходилось заглядывать в различные антологии — поэтические, прозаические, публицистические — тех сороковых и ранних пятидесятых годов. С изумлением обнаруживал в этих увесистых фолиантах такие строки в большинстве своем уже ушедших мэтров, которые никак не увяжешь с тем, что они стали писать и говорить пятью — десятью годами позже… В пору оттепели. Кажется, никого не миновала эта метаморфоза, даже Твардовского, не говоря уж о Симонове или Исаковском… Так что и Жене с Андреем было на кого равняться. Да и тебе, то есть мне.
Текущая медийная волна свидетельствует, что не одного меня и сегодня занимает этот вопрос.
С. Корзун («Эхо Москвы»): Вот вы говорили, что свободолюбивый человек. Никуда не денешься, по всем параметрам. А за юношеские стихи о Сталине не стыдно? Поминают их вам довольно часто.
Е. Евтушенко: Ну, что ты, это были детские стихи.
С. Корзун: Ну, «Любуясь солнцем, тепло улыбается он. А я засыпаю, мне приснится самый хороший сон».
Е. Евтушенко: «И любуясь столицей, тепло улыбается он». Ну, вы знаете что, ну, когда я это написал, мне было 15 лет, еще 16 даже не исполнилось. Скажите, вы понимаете, вот знаете, чем мне нравился всегда Андрей Дмитриевич Сахаров? Что он никогда не притворялся, что он всегда был всезнайкой и все понимал и т. д. Потому что он сам написал совершено искренне в своих мемуарах о том, что, когда Сталин умер, он совершенно чистыми слезами плакал. Умер человек, который был главнокомандующим, был первым человеком среди тех, кто ковал победу и т. д. И потом постепенно человек эволюционировал…
Когда же тот или иной кумир был самим собой, когда был искренен? Тогда или потом? А может, и тогда и потом? Как Сахаров, например…
Не праздный вопрос в свете вдруг вспыхнувшей вновь в начале нынешнего, двадцать первого века, любви и признательности к «человеку с трубкой», как назвал Иосифа Виссарионовича Лион Фейхтвангер, побывавший в СССР в 1937 году.
Проханов, например, в своей колонке, опубликованной 7 ноября 2009 года, то есть в день 92-й, непразднуемой уже годовщины Октября, просто превзошел самого себя: «Во всем, что исходит от власти, присутствует ложь…»
Это, положим, и правильно. Но в чем он видит эту ложь?
«Им страшен Сталин, потому что он сделал Россию великой».
Высоко в небесах автору мерещится видение с «Мавзолеем, охваченным дымной метелью», с «непреклонным вождем, чье имя означало победу». Он мечтает о времени, «когда будет воздвигнут храм, в который внесут две иконы. На одной — парад сорок первого года, на другой — парад сорок пятого. Там будет много нимбов, много ангельских крыл. И на обеих — великий Сталин, озаренный фаворским светом».
Не отстает от Проханова и Зюганов, у которого каждое выступление, к слову или нет, заканчивается безразмерной здравицей в честь вождя. Одним десятилетием — мол, намек на 37-й год — нельзя измерить масштаб великого человека: «На любом суде истории ему поставит памятник любой народ, который понимает, что наша советская страна и Сталин спасли мир от “коричневой чумы”». Он в упоении от того, что Сталин «уверенно лидировал среди крупнейших исторических деятелей в опросе россиян, проведенном государственным телеканалом “Россия”».
То, что, сам того не заметив, от наивной публикации наивных лет я перепрыгнул в мыслях в сегодняшний день, тоже оказалось подсказкой. Самому себе.
Чем больше втягивался в чтение, тем больше манило сопоставлять зафиксированное от руки на давно пожелтевших в линеечку страницах с тем, что было отстукано на машинке, а там стало выскакивать на экране компьютера от движения мышкой и курсором.
Как посравнить да посмотреть
Век нынешний и век минувший…


Еще в том очерке фигурировали инструктор, теперь уж не вспомнить, то ли райкома, то ли крайкома комсомола, Триголов и директор медведковской МТС Малюта. Чего там не было — это попавших в силки уже в первой моей командировке отнюдь не придуманных, как и курьезные фамилии персонажей, обрывков речей, цитат из казенных документов, обиходных словечек и речений, которые так и остались в Тетрадях. И в мыслях не было попытаться вместить их в прокрустовы рамки газетного очерка.
Малюта изъяснялся голосом, чем-то напоминавшим партию Паторжинского в комической опере «Запорожец за Дунаем»:
— Им пары вспахать — как слону буханку хлеба проглотить.
— Чтобы провести в жизнь новое мероприятие, всегда надо что-то в жертву принести. А мы все о том, что было. Стреляем зайца в зад.
— Я им говорю: хватит эту мягкую пахоту-то нагонять.
— Журналист? О, уважаемая профессия.
— …О, уважаемая фамилия.
— Ударишь по копешке — из нее дым идет. (Перепрела.)
— Вы хотите ходить и полтинники за каждый свой шаг собирать.
— Может, и прутиком дотронулся. А он расценил, как бы его ударили.
— У коровы молочко на язычке.
Словом, как охарактеризовал выступление Малюты один из моих собеседников: «Жестикулируя кулаками, он цитировал факты из своего листка». Страна уже гудела целиной, куда отправлялись добровольцы, в том числе и из Курганинского района.
Пришлось к слову, заговорили с Триголовом о бескрайности казахстанских степей.
— И как они там только членские взносы собирают?
— Слушай, — предлагал инструктор, — напиши очерк о росте человека за эти шесть месяцев. Особенно вот в области повышения урожайности и роста продуктивности скота.
Двумя десятилетиями позже возвращался из двухнедельной поездки в Юго-Восточную Азию, где был в составе комсомольской делегации высокого ранга.
Фронтовой Ханой, цветущий Пномпень, еще не предвидящий грядущее нашествие красных кхмеров; утопающий в тропической зелени Лаос… А на обратном пути Париж, двое суток в ожидании самолета Аэрофлота.
При расставании в Шереметьеве не скупились на благодарности сверставшему эту поездку ответ организатору — и такая была должность — Василию Дурдинцу.
— Вы же, наверное, теперь книгу напишете? — обратился размягченный этими добрыми словами чиновник к единственному журналисту в делегации.
— Ну какая же книга после двух недель, — вынужден был я охладить эмоции спутника.
— Ну, я имею в виду не типа романа, а типа брошюры…
Такие были времена.
Еще через десятилетие Васе выпадет служить первым заместителем премьер-министра самостийной Украины, а какое-то время даже исполнять обязанности премьера.
— Говорит басом, а работает дискантом, — сказал о Триголове кто-то из участников проведенного им заседания колхозного комсомольского бюро, посвященного выявлению передовиков.
Триголов:
— Зачитывайте объективки.
— Тракторист Иван Маймур с восьмого отделения. За сезон выработал тысяча восемьсот гектаров мягкой пахоты.
Триголов:
— Этого можно к грамоте ЦК ВЛКСМ представить.
По красному уголку прошел смешок.
— Он недавно жену побил. — Реплика в ответ на недоуменный взор Триголова.
— Как так?
— Да так. Говорит, попалась под пьяную руку.
Минутное раздумье.
— Тогда к грамоте ЦК неудобно. Придется на похвальный лист райкома переделать…
Новый смешок, громче первого.
— Бракоделов среди комсомольцев нет, но есть некоторые комсомольцы, которые допускают брак, — внушал инструктор своей пастве.
— Про Триголова говорят: три головы и все дурные, — заметил Малюта.
На ловца и зверь бежит. В записных книжках Василия Шукшина: прочитал: «…Пишу и как будто пером вытаскиваю из бумаги живые голоса людей».
Выходит, шел по его следу? Внимал этому бесконечному и разномастному говору, упивался «жизни мышьей беготней» и стремился уловить, выпарить в осадок каждое ее дуновение, каждый шорох. Будь то услышанное в поле или вычитанное в письмах в газету, неисчерпаемый источник той музыки, только в слове, про которую Глинка говорил, что сочиняет ее народ, а композиторы только аранжируют.
— Никому я задаром трудодней не записываю. В пятницу сам был пьян и себе не записал.
— Плохая по характеру, некрасивая и не изучает марксизм.
— Мне девятнадцать лет. По-моему, любви нет, а есть только дружба.
— Я понимаю, что кое-что обязан своей жене, но при чем тут 14 членов ВЛКСМ?
Это все при разборе так называемого персонального дела на собрании.
— В наше время любовь должна проявляться не в поцелуях, а в том, чтобы помочь человеку в работе и в учебе.
— Мы родились не под той луной, на которую вздыхали раньше кисейные барышни. Мне больше нравится шум лебедок, рев Т-54, сигналы крановщиков и вообще строительно-монтажная природа.
Пригодится не пригодится, но с первых самостоятельных шагов газетчика с фанатизмом коллекционера насаживал на перо и переносил в свои записные книжки все пряное, корявое, занозистое, уродливое и прекрасное, косноязычное и красноречивое, что дышало, гудело, восклицало, плакало и ржало вокруг . И между одним и другим не всегда можно было — да и нужно ли? — провести границу.
Я и так, я и сяк,
Я и белочкой.
Отчего не станцевать
С такой девочкой?
Я и так, я и сяк,
Я и зайчиком.
Отчего не станцевать
С таким мальчиком?
— Навязывают нам чай, а он у нас не идет. Один год сажали, ничего не собрали, другой год, третий тоже… Весь доход у нас от овощей, а под ними у нас в пять раз площадь велели сократить. Аль мы сами-то хуже знаем, чего нам выгоднее?
Это разговор в колхозе Чкалова, на берегу Черного моря, Адлерский район, куда уже из «Комсомолки» был командирован для проверки поступившего в редакцию письма:
— Ты гляди, сынок, что я тебе скажу. У нас же вся верхушка в колхозе только одной ногой. У председателя жена в городе работает. У зама она тама и живет. Опять же завхоз. Начальник строительной бригады. Для них колхоз — явление второстепенное. Вот они нам баранки за трудодни-то и пишут.
Позднее обнаружил, что этот записанный по горячим следам монолог словно бы предвосхитил маленькую повесть Федора Абрамова «Пелагея», которую считаю вершиной творчества своего любимого писателя и друга.
Вот какая-то бабка из подмосковной деревни похвасталась заглянувшему погреться у русской печки лыжнику из соседнего звенигородского санатория:
— В чем я сюда приехала, а ныне мало ли в сундуки-то положено да на стенах навешано.
Что там в сундуках положено, видно, недосуг было расспрашивать, обогрелся и дальше бежать, а вот то, что на стенах, разглядел и записал на память: расписание школьных занятий внуков, семейные фотографии всех калибров, шкуры убитых сыном лис. И где-то подобранная афиша фильма «Застава в горах» с Сергеем Гурзо, более известным как исполнитель роли Сергея Тюленина в фильме «Молодая гвардия», «Начало в восемь часов, цена билета — 2 рубля».
Почти как у Солженицына в «Матренином дворе», прочитанном чуть ли не десятилетием позже: «Но я уже видел, что жребий мой был — поселиться в этой избе с тусклым зеркалом, в которое совсем нельзя было смотреться, с двумя яркими рублевыми плакатами о книжной торговле и об урожае, повешенными на стене для красоты… И с грубой плакатной красавицей я свыкся, которая со стены постоянно протягивала мне Белинского, Панферова и еще стопку каких-то книг…»
— Созрел ячмень, а машин убирать его, знать, нетути. Пришли мы, старухи, к председателю, просим: «Максим Петров, дозволь ты нам, ну за сколь хошь, хошь из седьмого снопа, хошь из восьмого, сожнем и уберем. Не дает. Подождите, говорит, комбай придет. У нас сплошная механизация, а вы руками. Ну, комбай, комбай, а его, ячмень-то, родимого, снегом и покрыло.
…Вся редакция, где был уже в это время литсотрудником, рвалась на восток, на целину, и трудно было нашему Главному сделать выбор, никого не обидев. Рассуждения о том, что целина — это не на один день и даже не на один год и ее на всех хватит, никого не устраивали. Так велик был общий порыв, так каждому, и я не был исключением, хотелось быть первым. Даже семь лет спустя, когда начали летать в космос, такое не повторилось. Творческие страсти сдерживала необходимость иметь специальный допуск, пройти какую-то сверхсекретную проверку… А тут вот они — эшелоны с добровольцами. Каждый день под могучее извержение духовых оркестров и шелест знамен, под песни и пляски, а то и хмельные выкрики уходят с Казанского вокзала составы. Садись в любой вагон и поезжай.
Так и сделал. Просто явился на перрон к отправлению очередного поезда, вошел вместе с начинающими покорителями целины в бесплацкартный вагон, притулился на краешке нижней полки и даже удостоверения своего никому не показал. А контролеры в целинные составы не отваживались заглядывать. Через несколько часов, в Арзамасе, где никогда уже с тех пор не бывал, попрощался с попутчиками и из комнаты станционного дежурного продиктовал уже родившийся в голове первый репортаж о первом эшелоне. Так, кстати, скоро назовут первый фильм о первоцелинниках: «Первый эшелон».
С ближайшей оказией возвратился в Москву за приказом о полноформатной командировке.
В ту пору, то есть уже в середине пятидесятых, даже на самые большие расстояния в командировку отправлялись поездом. Билет на самолет считался роскошью. Разрешение на авиарейс литсотрудникам и спецкорам выдавалось только ответственным секретарем, каковым в «Комсомолке» много-много лет был человек солидного уже возраста Александр Львович Плющ.
О нем пели:
Перед вами — Саша Плющ,
Не курящ он и не пьющ,
И живет он тихо-тихо
На Песчаной, но с Плющихой,
А вокруг него пищат
Трое маленьких Плющат.
То, что у такого сухаря, каким казался Александр Львович, имелась, согласно куплетам, жена и даже дети, как-то реабилитировало его в глазах молодых…
Помню, у себя в кабинете Плющ собрал народ разбирать жалобы на мои из Оренбургской, а Толи Иващенко из Ростовской области публикации.
— Оба врут, — глубокомысленно заключил ответсекретарь, выслушав наши с Захарычем путаные объяснения. — Но когда Панкин это делает, мне хоть понятно, зачем он это делает…
На этаже долго потом шли дебаты о том, чем домысел отличается от вымысла.
А дело было в том, что мы оба подражали, как могли, Валентину Овечкину, чьи «Письма из одного района» печатала тогда «Правда».
…Каким бы ни было расстояние до конечного пункта командировки, правило было одно — бери у завредакции бронь, скачи в железнодорожную кассу и покупай билет. А потом садись и пили хоть двое, хоть трое, а то и все пять суток куда-нибудь в Среднюю Азию или Сибирь.
До Барнаула, куда пролегал путь моей самой основательной целинной командировки, как раз и было по тогдашнему расписанию почтовых поездов что-то около четырех суток, которые предстояло прожить в плацкартном вагоне. Купейные полагались членам редколлегии, а мягкие — только Главному и его заместителям. Не ахти как комфортно. Но все же не третья полка, как в студенческую пору. Тем более что в дорогу отправился не один, а в компании с самым бывалым фотокором газеты Мишкой Кухтаревым. Тот только что вернулся из Молдавии, откуда привез упрятанную в ременный чехол бутыль с молдавским вином, которую теперь прихватил с собой на целину. Куда она, разумеется, не доехала.
Дорога — констатировал я, листая теперь очередную Конторскую книгу, — давала самый большой «припек».
— Вот говорю ему, Прокоп Васильевич, я как сейчас помню, вы меня наставляли: «Миша, будь справедлив, стой за правду». И вот я с тех пор всегда стою за правду и всегда в дураках остаюсь. Вот как в те поры слова мне эти задались, никак не могу их забыть и все без ничего остаюсь. Все меня, дурака, обманывают.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
Продавец корзинок на станции Мичуринск:
— Пять рублей. Только за работу. Материал бесплатно.
— Да какой там материал — солома.
— А вот если бы был токарем, ты бы сразу определил, что это — хромово-никелевая сталь. Проходи! — И во весь голос: — Только в Мичуринске. Больше нигде.
— Мне сказали, что у Токарева в районе блат, он все может. Признаться, я не на шутку испугался, бросился смотреть кодексы. Меня могли судить, мать даже начала сушить сухари.
— У нас была одна такая. Подняла голову. Я, говорит, вскрою это болото. И вот шестой месяц без работы ходит.
— Жена у него, понимаешь, была какая-то рассеянная.
— А что такое?
— Да сегодня с одним, завтра с другим.
— Поговорим?
— А о чем?
— А на что потянет. Вот, например, контролеры в поездах плохо работают. От этого 25 процентов едут бесплатно. Первым делом — я, конечно, и другие…
Дальняя дорога. Водочка припасена заранее, да и у соседей имеется. Не говоря уж о Мишкиной бутыли, к которой весь вагон прикладывается как к крану с водой. На станциях торгуют (тогда еще не разгоняли, как в поздние хрущевские годы) солеными огурчиками, квашеной капустой, свежезажаренными курочками да теплыми еще, из лукошка, яичками, пирожками с мясом и с капустой… Сиди и трепись с попутчиками и, не скрою от вас, попутчицами… Последнее — любимое присловье главного балясника редакции, Генриха Гуркова.
— Вернусь домой — супротив Москвы дико будет.
— Я ей говорю, ты только воздержись от поучений. Что у вас, других тем нет? Господи, да у вас три миллиона тем может быть. Выберите любую и валяйте: бла-бла-бла.
— У меня мамаша тоже человек принципиальный. Деньги с меня регулярно спрашивает.
— Гляди, рассол-то так из него и брызжет (о лимоне).
Парня в резиновых сапогах с отворотами попутчики прозвали Петр Первый.
— Все люди на блюде, а я-то что, на тарелке, что ли?!
— Обидели его — пьяному стакан водки поднесли.
Разговоры на производственные темы, без которых у нас не обходится ни одна мужская посиделка, особенно в дороге:
— У нас так: если есть две курятницы, к ним обязательно завфермой подберут. Кто ж этого не знает.
Едем мы, друзья,
В дальние края,
Станем новоселами
И ты, и я.
Эти стихи сочинил Эдик Иодковский, с которым вместе учились на журфаке. Они в один миг сделали его знаменитым на всю страну. А мы-то все ерничали по поводу его манеры навязывать сокурсникам чтение только что родившихся виршей.
Голоса новоселов:
— Здорово было. Помню, вылезли мы из поезда на станции Локоть, где нам было предписано. Мороз, пурга, а мы по-киевски — в штиблетах, в летних пальто. Подошел к нам тогда директор. От души мужик был. Он теперь в тресте краевом работает. Ну что, говорит, пацаны, носы повесили? Беру вас с собой. Тут же нам барахлишко теплое выдали.
— А трактора как доставались? Ночью на прицепе вкалываешь, днем тракториста просишь — дай проехаться. Он в борозду завалится, дрыхнет после ночной смены, а ты даешь жизни… Целина кругом, трактора идут как танки, вот такие пласты ворочают…
— В вагончике пожить надо, чтобы его понять. Осенью мы в нем от дождя укрываемся, зимой по утрам волосы от стенки отдираем — примерзли. А ночью буржуйку кизяками топим и киевскими воспоминаниями обогреваемся. А кто к рассвету расхрапится, трубить начнет, тому ладонью между ребрами — и порядок. Весной? Весной мы проветриваем его — от зимней сырости да людского пота.
Необузданный энтузиазм, но и первые остужающие нотки:
— Пока ты в поле, трактор хорошо идет, так никуда тебе не хочется. Кажется, всю жизнь бы из кабинки не вылезал. Простор кругом. Суслики бегают. И ты один на всю степь. А на усадьбу вернешься…
— Народ стал одеваться гораздо лучше. Китайские сумочки и шляпки. Румынские и венгерские туфли, чешские пальто… И это тоже братство народов. Вместе мы сильнее, наряднее.
Это уже не устная речь. Обратившая на себя внимание тирада прозвучала по радио — черная, не умолкающая ни на минуту тарелка на телеграфном столбе в поселке городского типа Егорьевке, «столице» района с одноименным названием.
По его поводу разразился в Тетрадях — редкий случай — целой тирадой.
Вы знали его лишь по названию, которое в газетах промелькнет от силы раз в пятилетку, — этот маленький городок, скорее поселок, райцентр. Крохотная соринка в глазу, которую смахиваешь первым же непроизвольным движением век…
Но вот судьба уготовила вам приблизиться к нему. В областном (краевом) центре это название звучит уже совсем по-другому, чем в Москве. Тут это уже не миф, не абстракция, а реальность, вызывающая у каждого из ваших собеседников будничные реакции и ассоциации. Кто-то там работал, у кого-то там родственники, кто-то только что вернулся из командировки… И вот вы уже в Егорьевске… Новый скачок в вашем мироощущении. Оказывается, здесь живут и не мыслят себя где-то в ином пространстве несколько тысяч людей, плохих и хороших, колоритных и невзрачных, удачливых и не очень. Каждый на свой манер.
Живут и чувствуют себя так, как будто бы этот Егорьевск и есть центр вселенной. Особенно теперь — целина. Вы обнаруживаете, что в городке есть свои знаменитости, живые и мертвые, свои изгои и шуты. У городка есть своя история и книги о ней, созданные местными краеведами и фанатами. И вам обязательно расскажут, когда, где и по какому поводу упомянули это, на ваш взгляд, Богом забытое место Сергей Соловьев или Ключевский…
Есть кладбище с могилами двухсотлетней давности, и есть Нардом, где в день твоего приезда дает премьеру свой народный театр, известный, по уверению его поклонников, всей стране, ибо именно здесь начинали свой путь такие-то, такие-то и такие-то. В райгазете в эти же дни появится сенсационная статья, которая в районном масштабе наделает больше шуму, чем любой из твоих «гвоздей» в общесоюзной газете…
Но вот вы покинули этот городок, с самодовлеющим значением которого для его обитателей вы уже успели свыкнуться, чтобы отправиться в глубинку. Вы теперь на его периферии, в зоне его влияния и притяжения — другими словами, в районе его имени, и вот уже городок этот, увиденный как бы уже с другой стороны, заслоняет собой весь небосклон. Москва, областной центр — все это так же для вас сейчас нереально, как нереален был еще пару недель назад для вас сам этот городок.
Стол, покрытый красным сукном. Выступает красивая рослая девушка, которую представили председателем сов хозного Красного Креста. Сосед говорит:
— При ней мы хоть план стали выполнять.
— Какой план?
— Да по крови ж…
—?!
— До ее прихода месяца не было, чтобы нас за кровь не трусили. Она сумела подойти, и люди сдают… Маленькую деревушку в степи зовут Поморье. Почему? Другие названия: Чистюлька, Коробейниково, Фунтики, Ракиты, Безголосово.
Наша полуторка притормозила. В кузов влез рыжеватый и в веснушках парень. Его провожала девушка с тонким лицом и покусанными до синяков губами. Шелковая косынка вокруг вьющихся каштановых волос. Махнула на прощанье рукой и растаяла в трепещущем от испарений земли весеннем воздухе. Парень в кузове остервенело дымил папиросой.
У плотника была реденькая щетинка, красный конусом нос и выпяченная далеко вперед, в ней весь характер, нижняя губа, чуть посиневшая.
Плотник говорил:
— Пригрело, надо поработать. Зиму-то спали как суслики, сейчас выбили все заготовленное, надо потрудиться.
Веки у старика были как створки раковины. Глаза за ними — горчичного цвета. Телеграфный бланк на почте он заполнял так, как будто исполнял тяжелую физическую работу. Откидывался назад. Приподымался. Скамья под ним беспрерывно скрипела.
Ударом крыла «газика» сбило ребенка, который шел по улочке с отцом. Но отец не сел вместе с ним в «скорую помощь», когда она подъехала и забрала мальчика, а остался на месте происшествия, отталкивая людей, чтобы «не затоптали следы» и можно было бы показать, что шофер виноват. От него пахло вином.
В ответ на приглашение приехать в совхоз на встречу целинников с ветеранами комсомола этих мест секретарь райкома, тоже новосел, доброволец, почесал карандашом за ухом:
— Подошлем активчик.
Я показал секретарю пришедшее в редакцию письмо из совхоза «Егорьевский», которое и позвало в дорогу. Автор его, сотрудник райкома комсомола Лебеденко, сетовал на, как бы теперь сказали, авторитарный характер руководства, присущий директору совхоза. На самоуправство, другими словами.
Секретарь еще раз почесал карандашом за тем же ухом, покопался в груде бумаг на столе и протянул другое письмо.
«Здравствуйте, Яков Борисович!
Пишет вам жена вашего работника райкома комсомола Лебеденко. Я решила написать вам небольшое письмо. Будьте добры, ответьте на мои вопросы!
Яков Борисович, почему вы Лебеденко А. не увольняете или он сам не хочет увольняться оттуда?
Что ж это за работа и за жизнь. Он там, а я здесь. Вы поймите, на два куска нам тяжело жить. Он уедет да две недели, не заявляется домой, а когда приедет на день, и то рвется, как бы быстрей из дома уехать… Он ведь бывает два дня в Сростках, три в Титовке и два дня в Егорьевке. Вот и неделя прошла. Приезжает и хвалится, что организовал кружок художественной самодеятельности. Это, конечно, неплохо, я не против этого, но вы поймите, Яков Борисович, что мне обидно, он там веселиться ходит каждый вечер, а я здесь в заботе. Он ведь не обеспечил, в чем я нуждаюсь, и сейчас голову не ломает… И всю зиму я мучилась в заботе, но нет никакого мне раздолья и совета.
Я не знаю, что с ним случилось. А мне, думаете, легко с ребенком одной? Он бросил меня без топки, и вообще не подготовились к зиме. Он замотался, ему и туда надо и здесь, и он без надзора там, сам как хочет, так и делает.
А потом дело дойдет у нас до развода, что ж вы думаете. А потом поздно будет разбираться. Ведь он комсомолец, должен быть сознательным и справедливым. А где это у него?
Я понимаю, что это у него такая работа, но он видел, куда лез, так пусть, добрый, о доме не забывает, а то, говорит, приехать не на чем. Значит, нет у него даже лошаденки, значит, им не нуждаются на работе. Из чего же он рвется?
И вы поймите, Яков Борисович, ведь он еще молод. Ему надо учиться — и вдруг его задержали на работе. Ведь сейчас, наоборот, всех заставляют кончать десятилетку, а его вдруг не увольняют. Он вот этот год проворонил, не пошел учиться, и если он будет на следующий год здесь работать, то ему опять не поступить.
Будьте добры, дайте мне ответ на мое письмо. Конечно, вы меня извините, что я вас нагрузила, оторвала время на свое письмо. Мне очень бы хотелось с вами поговорить наяву. Ведь на бумаге все не опишешь.
Яков Борисович, я вас попрошу, чтобы вы уволили Лебеденко с этой работы, прошу не отказать моей просьбе.
Алышева Надежда Павловна».
Первое, на что я теперь обратил внимание, перечитывая вклеенное в Тетради письмо, было слово «Сростки», в ту пору ничего мне не сказавшее, естественно. Вотчина Шукшина, место, где он родился. Оттуда же родом и его «чудики». И одним из них показался мне теперь, когда стал вспоминать всю эту историю, совсем было забытый Саша Лебеденко, на которого пожаловалась первому секретарю райкома комсомола Яше Литваку его жена.
Не без улыбки подумал о том, что вычитал тогда в письме не просто жалобу жены на беспечного мужа, но и, что называется, конфликт времени. То самое, что искал везде и всюду с добросовестностью доберманпинчера, о сыскных особенностях которого знал еще с тех детских лет, когда впервые прочитал «Приключения Буратино» Алексея Толстого.
Положительный конфликт, как выражались литературные критики. Борьба хорошего с лучшим. Ведь не на то жаловалась Алышева Надежда Павловна, что муж ее пьет или с девицами гуляет. Не смогла примириться с тем, что дело, работа оказались для него важнее семьи, жены с дочкой.
Суть же конфликта в письме Лебеденко была в том, что директор совхоза решил единолично поселиться в первом же отстроенном в совхозе доме, который по предварительному согласию администрации и общественных организаций предназначался для общежития бригады, победившей в социалистическом соревновании на севе.
Ситуация обострилась до предела, когда юные механизаторы, не дождавшись реакции районных верхов на их жалобу, «самовольно» заняли дом, опередив своего директора на сутки.
Вместе с Литваком мы отправились в центральную усадьбу совхоза, где и отыскался Лебеденко Александр Дмитриевич, которого уже четвертый день ждали в райцентре.
Вот и он:
— Я прочитал «Репортаж с петлей на шее». Эта книга все во мне перевернула. А разговариваю с Олей, библиотекаршей в совхозе: ты читала?
— А-а, — говорит, — это которая кончается «Люди, будьте бдительны»? Читала.
— Неправда, — говорю, — разве так читают? А ты бы вот за Родину, за коммунизм, как он, отдала бы жизнь?
— Отдала б…
— А что такое коммунизм? — спрашиваю.
— Это, — заявляет, — мне тебе трудно объяснить.
— Да я, да по мне… Да гнать таких библиотекарей с целины надо, вот что. Как же она с другими говорить будет? На целине сейчас главное — объяснять людям. А ставить задачи — это уже предательство.
О директоре, фамилия которого была Климович, Лебеденко поначалу заявил московскому журналисту:
— Этот человек со всех сторон отрицательный. Я даже говорить о нем не хочу.
Но разговорился, судя по записям в Конторских книгах, которые были занесены туда впрок, в уповании на будущие романы и повести.
— Уборщицу ребятам не дали, умывальника нет. Ни стола, ни стула. Одни койки — каждый с собой притащил, когда они вселились. Начинаешь говорить об этом с директором, он только рукой машет: пусть спасибо скажут, что пока еще не вытряхнули их из этого дома.
— Тут один шофер молодой восстал, что его начальство гоняет за водкой. К нему придрались, сняли с машины, отправили к быкам — пасти. А потом уволили за неудовлетворительный уход за поголовьем.
— Стенгазету с «колючками», которую мы выпустили, директор конфисковал и послал в район. Я звоню, спрашиваю: как признали? Говорят, признали неправильной. В чем же неправильной? А вот вернешься, объясним. Так я и не знаю, чем же неправильно.
— Руководитель не должен ни одного разу ошибаться. А наш директор только и делает, что ошибается. Приехал, сразу же жену секретарем в приемной своей назначил. Одна ошибка. Потянулся к нему народ за ссудами на коров — он говорит: всем не хватит. Будем распределять между наиболее нуждающимися. А сам себе первый ссуду взял. Вторая ошибка. Прием по личным вопросам назначил у себя в кабинете с восьми до десяти, а сам в контору в одиннадцать приходит.
— Мне очень надо узнать, какой Климович человек, вовсе отрицательный или заблуждается? — Эта реплика прозвучала, когда засветилась надежда, что директор уступит. Прогнется, как теперь бы сказали. — Есть у меня мечта, поговорить с ним один на один. Ты не директор, я не член райкома комсомола. Встретились по дороге и поговорили. Я начистоту, и он начистоту.
Встреча такая, не без участия московского гостя, состоялась. Только не под открытым небом, а в кабинете.
— Все у тебя? — спросил директор, который намеренно не перебивал довольно-таки сумбурный монолог Лебеденко и только посматривал победительно на журналиста. — От тебя, Лебеденко, только на пятьдесят процентов пользы. Как вон от пьяницы-киномеханика. Закрой дверь. Да не с этой, с той стороны. Не уходишь? Тогда я сам выйду. Вот так.
«Вот так» — это была ежеминутная присказка директора. Его и прозвали в совхозе Вот Так. А собаку его, наоборот, звали его именем — Алексеем Алексеевичем. Грешили на Лебеденко.
— Мало кто остался на моей стороне, — сетовал в разговоре с московским гостем директор. — Только некоторые рабочие, которые честные.
В выражениях не стеснялся. Один — подлец из подлецов. Другой — тип из типов. Оторви да брось. Отпетая публика.
Пожаловавшемуся на него рабочему:
— Молодец, молодец, Шашков. Пишешь? Ну пиши, пиши. Волк собаки не боится, он лая не переносит.
— А совхоз — один из лучших в крае. Вот так… О нашем совхозе статья в «Медработнике» была написана. Вы ее обязательно почитайте.
— Может быть, мы дом бы под ясли пустили, а может, поселили кого. Это сейчас уже не имеет значения. Речь идет о насилии. О самоуправстве. За это, знаете, по головке не гладят.
Управляющий отделением, в котором работают «бузотеры»:
— Я своими людьми доволен. Я ими невыносимо доволен.
Фамилия замдиректора по хозяйственной части, которому директор поручил заботу о журналисте, — Ягодицын.
— Мы сейчас яишенку поджарим. С продуктами у нас плоховато, но мы это решим…
За яишенкой тоскливо и простодушно:
— У нас тут два лагеря. Куда податься, к какому примкнуть?
Прямо как Борис Чирков в «Чапаеве».
И, видимо угадывая настроение собеседника:
— Наш директор любит, чтобы он стоял руки в брюки, а перед ним все навытяжку.
Директор согласился-таки отдать дом трактористам. После посещения совхоза спецкором из Москвы у него другого выхода не было.
Оставалось помирить Надежду Алышеву с ее Лебеденко А.
— Мы за жизнь с ним даже не спали ни разу толком.
Разговор происходил в присутствии Якова Литвака (зачесанные на аккуратный пробор волосы, зеленый френч с торчащими из накладных карманов головками авторучек и карандашей) и, разумеется, самого супруга, который при последних словах жены, словно бы обороняясь, повел глазом в сторону вздымавшегося футбольным мячом животика супруги.
Не в этот ли момент Лебеденко и воскликнул, а я тут же и записал:
— Я хотел бы всех людей видеть за одним столом и чтобы каждый был рядом с каждым.
Хеппи-энд и поцелуй в диафрагму, как в американских фильмах. Только не в кино, а наяву. Я — свидетель.
И снова тянет вспомнить о ловце и звере. Видно, не зря пословица родилась. Сколько еще раз, лиcтая Конторские книги, захочется повторить ее!

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ